После долгих вступлений и предуведомлений Анна Федоровна,
изобразив в ярких красках наше бедственное положение, сиротство, безнадежность,
беспомощность, пригласила нас, как она сама выразилась, у ней приютиться. Матушка
благодарила, но долго не решалась; но так как делать было нечего и иначе
распорядиться никак нельзя, то и объявила наконец Анне Федоровне, что ее
предложение мы принимаем с благодарностью. Как теперь помню утро, в которое мы
перебирались с Петербургской стороны на Васильевский остров. Утро было осеннее,
ясное, сухое, морозное. Матушка плакала; мне было ужасно грустно; грудь у меня
разрывалась, душу томило от какой-то неизъяснимой, страшной тоски… Тяжкое было
время.
II
Сначала, покамест еще мы, то есть я и матушка, не обжились
на нашем новоселье, нам обеим было как-то жутко, дико у Анны Федоровны. Анна
Федоровна жила в собственном доме, в Шестой линии. В доме всего было пять
чистых комнат. В трех из них жила Анна Федоровна и двоюродная сестра моя, Саша,
которая у ней воспитывалась, – ребенок, сиротка, без отца и матери. Потом в
одной комнате жили мы, и, наконец, в последней комнате, рядом с нами, помещался
один бедный студент Покровский, жилец у Анны Федоровны. Анна Федоровна жила
очень хорошо, богаче, чем бы можно было предполагать; но состояние ее было
загадочно, так же как и ее занятия. Она всегда суетилась, всегда была
озабочена, выезжала и выходила по нескольку раз в день; но что она делала, о
чем заботилась и для чего заботилась, этого я никак не могла угадать.
Знакомство у ней было большое и разнообразное. К ней все, бывало, гости ездили,
и все бог знает какие люди, всегда по каким-то делам и на минутку. Матушка
всегда уводила меня в нашу комнату, бывало, только что зазвенит колокольчик. Анна
Федоровна ужасно сердилась за это на матушку и беспрерывно твердила, что уж мы
слишком горды, что не по силам горды, что было бы еще чем гордиться, и по целым
часам не умолкала. Я не понимала тогда этих упреков в гордости; точно так же я
только теперь узнала или по крайней мере предугадываю, почему матушка не
решалась жить у Анны Федоровны. Злая женщина была Анна Федоровна; она
беспрерывно нас мучила. До сих пор для меня тайна, зачем именно она приглашала
нас к себе? Сначала она была с нами довольно ласкова, – а потом уж и выказала
свой настоящий характер вполне, как увидала, что мы совершенно беспомощны и что
нам идти некуда. Впоследствии со мной она сделалась весьма ласкова, даже как-то
грубо ласкова, до лести, но сначала и я терпела заодно с матушкой. Поминутно
попрекала она нас; только и делала, что твердила о своих благодеяниях.
Посторонним людям рекомендовала нас как своих бедных родственниц, вдовицу и
сироту беспомощных, которых она из милости, ради любви христианской, у себя
приютила. За столом каждый кусок, который мы брали, следила глазами, а если мы
не ели, так опять начиналась история: дескать, мы гнушаемся; не взыщите, чем
богата, тем и рада; было ли бы еще у нас самих лучше. Батюшку поминутно
бранила: говорила, что лучше других хотел быть, да худо и вышло; дескать, жену
с дочерью пустил по миру, и что не нашлось бы родственницы благодетельной,
христианской души, сострадательной, так еще бог знает пришлось бы, может быть,
среди улицы с голоду сгнить. Чего-чего она не говорила! Не так горько, как отвратительно
было ее слушать. Матушка поминутно плакала; здоровье ее становилось день от дня
хуже, она видимо чахла, а между тем мы с нею работали с утра до ночи, доставали
заказную работу, шили, что очень не нравилось Анне Федоровне; она поминутно
говорила, что у нее не модный магазин в доме. Но нужно было одеваться, нужно
было на непредвидимые расходы откладывать, нужно было непременно свои деньги
иметь. Мы на всякий случай копили, надеялись, что можно будет со временем
переехать куда-нибудь. Но матушка последнее здоровье свое потеряла на работе:
она слабела с каждым днем. Болезнь, как червь, видимо подтачивала жизнь ее и
близила к гробу. Я все видела, все чувствовала, все выстрадала; все это было на
глазах моих!
Дни проходили за днями, и каждый день был похож на
предыдущий. Мы жили тихо, как будто и не в городе. Анна Федоровна мало-помалу
утихала, по мере того как сама стала вполне сознавать свое владычество. Ей,
впрочем, никогда и никто не думал прекословить. В нашей комнате мы были
отделены от ее половины коридором, а рядом с нами, как я уже упоминала, жил
Покровский. Он учил Сашу французскому и немецкому языкам, истории, географии –
всем наукам, как говорила Анна Федоровна, и за то получал от нее квартиру и
стол; Саша была препонятливая девочка, хотя резвая и шалунья; ей было тогда лет
тринадцать. Анна Федоровна заметила матушке, что недурно бы было, если бы и я
стала учиться, затем, что в пансионе меня недоучили. Матушка с радостию
согласилась, и я целый год училась у Покровского вместе с Сашей.
Покровский был бедный, очень бедный молодой человек;
здоровье его не позволяло ему ходить постоянно учиться, и его так, по привычке
только, звали у нас студентом. Жил он скромно, смирно, тихо, так что и не
слышно бывало его из нашей комнаты. С виду он был такой странный; так неловко
ходил, так неловко раскланивался, так чудно говорил, что я сначала на него без
смеху и смотреть не могла. Саша беспрерывно над ним проказничала, особенно
когда он нам уроки давал. А он вдобавок был раздражительного характера, беспрестанно
сердился, за каждую малость из себя выходил, кричал на нас, жаловался на нас и
часто, не докончив урока, рассерженный уходил в свою комнату. У себя же он по
целым дням сидел за книгами. У него было много книг, и всё такие дорогие,
редкие книги. Он кое-где еще учил, получал кое-какую плату, так что чуть,
бывало, у него заведутся деньги, так он тотчас идет себе книг покупать.
Со временем я узнала его лучше, короче. Он был добрейший,
достойнейший человек, наилучший из всех, которых мне встречать удавалось.
Матушка его весьма уважала. Потом он и для меня был лучшим из друзей, –
разумеется, после матушки.
Сначала я, такая большая девушка, шалила заодно с Сашей, и
мы, бывало, по целым часам ломаем головы, как бы раздразнить и вывесть его из
терпения. Он ужасно смешно сердился, а нам это было чрезвычайно забавно. (Мне
даже и вспоминать это стыдно.) Раз мы раздразнили его чем-то чуть не до слез, и
я слышала ясно, как он прошептал: «Злые дети». Я вдруг смутилась; мне стало и
стыдно, и горько, и жалко его. Я помню, что я покраснела до ушей и чуть не со
слезами на глазах стала просить его успокоиться и не обижаться нашими глупыми
шалостями, но он закрыл книгу, не докончил нам урока и ушел в свою комнату. Я
целый день надрывалась от раскаяния. Мысль о том, что мы, дети, своими
жестокостями довели его до слез, была для меня нестерпима. Мы, стало быть,
ждали его слез. Нам, стало быть, их хотелось; стало быть, мы успели его из
последнего терпения вывесть; стало быть, мы насильно заставили его,
несчастного, бедного, о своем лютом жребии вспомнить! Я всю ночь не спала от
досады, от грусти, от раскаянья. Говорят, что раскаянье облегчает душу –
напротив. Не знаю, как примешалось к моему горю и самолюбие. Мне не хотелось,
чтобы он считал меня за ребенка. Мне тогда было уже пятнадцать лет.
С этого дня я начала мучить воображение мое, создавая тысячи
планов, каким бы образом вдруг заставить Покровского изменить свое мнение обо
мне. Но я была подчас робка и застенчива: в настоящем положении моем я ни на
что не могла решиться и ограничивалась одними мечтаниями (и бог знает какими
мечтаниями!). Я перестала только проказничать вместе с Сашей; он перестал на
нас сердиться; но для самолюбия моего этого было мало.