— Ну… пойдем! — выговорил он, как бы с трудом переводя
дыхание и как бы даже ошалев.
— Куда я пойду? Никуда я с тобой не пойду! — поспешил я
крикнуть с вызовом.
— Как не пойдешь? — пугливо встрепенулся он, очнувшись
разом. — Да я только и ждал, что мы одни останемся!
— Да куда идти-то? — Признаюсь, у меня тоже капельку звенело
в голове от трех бокалов и двух рюмок хересу.
— Сюда, вот сюда, видишь?
— Да тут свежие устрицы, видишь, написано. Тут так скверно
пахнет…
— Это потому, что ты после обеда, а это — милютинская лавка;
мы устриц есть не будем, а я тебе дам шампанского…
— Не хочу! Ты меня опоить хочешь.
— Это тебе они сказали; они над тобой смеялись. Ты веришь
мерзавцам!
— Нет, Тришатов — не мерзавец. А я и сам умею быть
осторожным — вот что!
— Что, у тебя есть свой характер?
— Да, у меня есть характер, побольше, чем у тебя, потому что
ты в рабстве у первого встречного. Ты нас осрамил, ты у поляков, как лакей,
прощения просил. Знать, тебя часто били в трактирах?
— Да ведь нам надо же говорить, духгак! — вскричал он с тем
презрительным нетерпением, которое чуть не говорило: «И ты туда же?» — Да ты
боишься, что ли? Друг ты мне или нет?
— Я — тебе не друг, а ты — мошенник. Пойдем, чтоб только
доказать тебе, что я тебя не боюсь. Ах, как скверно пахнет, сыром пахнет! Экая
гадость!
Глава шестая
I
Я еще раз прошу вспомнить, что у меня несколько звенело в
голове; если б не это, я бы говорил и поступал иначе. В этой лавке, в задней
комнате, действительно можно было есть устрицы, и мы уселись за накрытый
скверной, грязной скатертью столик. Ламберт приказал подать шампанского; бокал
с холодным золотого цвета вином очутился предо мною и соблазнительно глядел на
меня; но мне было досадно.
— Видишь, Ламберт, мне, главное, обидно, что ты думаешь, что
можешь мне и теперь повелевать, как у Тушара, тогда как ты у всех здешних сам в
рабстве.
— Духгак! Э, чокнемся!
— Ты даже и притворяться не удостоиваешь передо мной; хоть
бы скрывал, что хочешь меня опоить.
— Ты врешь, и ты пьян. Надо еще пить, и будешь веселее. Бери
же бокал, бери же!
— Да что за бери же? Я уйду, вот и кончено.
И я действительно было привстал. Он ужасно рассердился:
— Это тебе Тришатов нашептал на меня: я видел — вы там
шептались. Ты — духгак после этого. Альфонсина так даже гнушается, что он к ней
подходит близко… Он мерзкий. Это я тебе расскажу, какой он.
— Ты это уж говорил. У тебя все — одна Альфонсина; ты ужасно
узок.
— Узок? — не понимал он, — они теперь перешли к рябому. Вот
что! Вот почему я их прогнал. Они бесчестные. Этот рябой злодей и их развратит.
А я требовал, чтобы они всегда вели себя благородно.
Я сел, как-то машинально взял бокал и отпил глоток.
— Я несравненно выше тебя, по образованию, — сказал я. Но он
уж слишком был рад, что я сел, и тотчас подлил мне еще вина.
— А ведь ты их боишься? — продолжал я дразнить его (и уж
наверно был тогда гаже его самого). — Андреев сбил с тебя шляпу, а ты ему
двадцать пять рублей за то дал.
— Я дал, но он мне заплатит. Они бунтуются, но я их сверну…
— Тебя очень волнует рябой. А знаешь, мне кажется, что я
только один у тебя теперь и остался. Все твои надежды только во мне одном
теперь заключаются, — а?
— Да, Аркашка, это — так: ты один мне друг и остался; вот
это хорошо ты сказал! — хлопнул он меня по плечу.
Что было делать с таким грубым человеком; он был совершенно
неразвит и насмешку принял за похвалу.
— Ты бы мог меня избавить от худых вещей, если б был добрый
товарищ, Аркадий, — продолжал он, ласково смотря на меня.
— Чем бы я мог тебя избавить?
— Сам знаешь — чем. Ты без меня как духгак и наверно будешь
глуп, а я бы тебе дал тридцать тысяч, и мы бы взяли пополам, и ты сам знаешь —
как. Ну кто ты такой, посмотри: у тебя ничего нет — ни имени, ни фамилии, а тут
сразу куш; а имея такие деньги, можешь знаешь как начать карьеру!
Я просто удивился на такой прием. Я решительно предполагал,
что он будет хитрить, а он со мной так прямо, так по-мальчишнически прямо начал.
Я решился слушать его из широкости и… из ужасного любопытства.
— Видишь, Ламберт: ты не поймешь этого, но я соглашаюсь
слушать тебя, потому что я широк, — твердо заявил я и опять хлебнул из бокала.
Ламберт тотчас подлил.
— Вот что, Аркадий: если бы мне осмелился такой, как
Бьоринг, наговорить ругательств и ударить при даме, которую я обожаю, то я б и
не знаю что сделал! А ты стерпел, и я гнушаюсь тобой: ты — тряпка!
— Как ты смеешь сказать, что меня ударил Бьоринг! — вскричал
я, краснея, — это я его скорее ударил, а не он меня.
— Нет, это он тебя ударил, а не ты его.
— Врешь, еще я ему ногу отдавил!
— Но он тебя отбил рукой и велел лакеям тащить… а она сидела
и глядела из кареты и смеялась на тебя, — она знает, что у тебя нет отца и что
тебя можно обидеть.
— Я не знаю, Ламберт, между нами мальчишнический разговор,
которого я стыжусь. Ты это чтоб раздразнить меня, и так грубо и открыто, как с
шестнадцатилетним каким-то. Ты сговорился с Анной Андреевной! — вскричал я,
дрожа от злости и машинально все хлебая вино.
— Анна Андреевна — шельма! Она надует и тебя, и меня, и весь
свет! Я тебя ждал, потому что ты лучше можешь докончить с той.
— С какою той?
— С madame Ахмаковой. Я все знаю. Ты мне сам сказал, что она
того письма, которое у тебя, боится…
— Какое письмо… врешь ты… Ты видел ее? — бормотал я в
смущении.
— Я ее видел. Она хороша собой. Très belle;
[131]
и у
тебя вкус.
— Знаю, что ты видел; только ты с нею не смел говорить, и я
хочу, чтобы и об ней ты не смел говорить.
— Ты еще маленький, а она над тобою смеется — вот что! У нас
была одна такая добродетель в Москве: ух как нос подымала! а затрепетала, когда
пригрозили, что все расскажем, и тотчас послушалась; а мы взяли и то и другое:
и деньги и то — понимаешь что? Теперь она опять в свете недоступная — фу ты,
черт, как высоко летает, и карета какая, а коли б ты видел, в каком это было
чулане! Ты еще не жил; если б ты знал, каких чуланов они не побоятся…