Я встретил Кармазинова, «великого писателя», как величал его
Липутин. Кармазинова я читал с детства. Его повести и рассказы известны всему
прошлому и даже нашему поколению; я же упивался ими; они были наслаждением
моего отрочества и моей молодости. Потом я несколько охладел к его перу;
повести с направлением, которые он всё писал в последнее время, мне уже не так
понравились, как первые, первоначальные его создания, в которых было столько
непосредственной поэзии; а самые последние сочинения его так даже вовсе мне не
нравились.
Вообще говоря, если осмелюсь выразить и мое мнение в таком
щекотливом деле, все эти наши господа таланты средней руки, принимаемые, по
обыкновению, при жизни их чуть не за гениев, – не только исчезают чуть не
бесследно и как-то вдруг из памяти людей, когда умирают, но случается, что даже
и при жизни их, чуть лишь подрастет новое поколение, сменяющее то, при котором
они действовали, – забываются и пренебрегаются всеми непостижимо скоро. Как-то
это вдруг у нас происходит, точно перемена декорации на театре. О, тут совсем
не то, что с Пушкиными, Гоголями, Мольерами, Вольтерами, со всеми этими
деятелями, приходившими сказать свое новое слово! Правда и то, что и сами эти
господа таланты средней руки, на склоне почтенных лет своих, обыкновенно самым
жалким образом у нас исписываются, совсем даже и не замечая того. Нередко
оказывается, что писатель, которому долго приписывали чрезвычайную глубину идей
и от которого ждали чрезвычайного и серьезного влияния на движение общества,
обнаруживает под конец такую жидкость и такую крохотность своей основной
идейки, что никто даже и не жалеет о том, что он так скоро умел исписаться. Но
седые старички не замечают того и сердятся. Самолюбие их, именно под конец их
поприща, принимает иногда размеры, достойные удивления. Бог знает за кого они
начинают принимать себя, – по крайней мере за богов. Про Кармазинова
рассказывали, что он дорожит связями своими с сильными людьми и с обществом
высшим чуть не больше души своей. Рассказывали, что он вас встретит, обласкает,
прельстит, обворожит своим простодушием, особенно если вы ему почему-нибудь
нужны и, уж разумеется, если вы предварительно были ему зарекомендованы. Но при
первом князе, при первой графине, при первом человеке, которого он боится, он
почтет священнейшим долгом забыть вас с самым оскорбительным пренебрежением,
как щепку, как муху, тут же, когда вы еще не успели от него выйти; он серьезно
считает это самым высоким и прекрасным тоном. Несмотря на полную выдержку и
совершенное знание хороших манер, он до того, говорят, самолюбив, до такой
истерики, что никак не может скрыть своей авторской раздражительности даже и в
тех кругах общества, где мало интересуются литературой. Если же случайно
кто-нибудь озадачивал его своим равнодушием, то он обижался болезненно и
старался отмстить.
С год тому назад я читал в журнале статью его, написанную с
страшною претензией на самую наивную поэзию, и при этом на психологию. Он
описывал гибель одного парохода где-то у английского берега, чему сам был
свидетелем, и видел, как спасали погибавших и вытаскивали утопленников. Вся
статья эта, довольно длинная и многоречивая, написана была единственно с целию
выставить себя самого. Так и читалось между строками: «Интересуйтесь мною,
смотрите, каков я был в эти минуты. Зачем вам это море, буря, скалы, разбитые
щепки корабля? Я ведь достаточно описал вам всё это моим могучим пером. Чего вы
смотрите на эту утопленницу с мертвым ребенком в мертвых руках? Смотрите лучше
на меня, как я не вынес этого зрелища и от него отвернулся. Вот я стал спиной;
вот я в ужасе и не в силах оглянуться назад; я жмурю глаза – не правда ли, как
это интересно?» Когда я передал мое мнение о статье Кармазинова Степану
Трофимовичу, он со мной согласился.
Когда пошли у нас недавние слухи, что приедет Кармазинов, я,
разумеется, ужасно пожелал его увидать и, если возможно, с ним познакомиться. Я
знал, что мог бы это сделать чрез Степана Трофимовича; они когда-то были
друзьями. И вот вдруг я встречаюсь с ним на перекрестке. Я тотчас узнал его;
мне уже его показали дня три тому назад, когда он проезжал в коляске с губернаторшей.
Это был очень невысокий, чопорный старичок, лет, впрочем, не
более пятидесяти пяти, с довольно румяным личиком, с густыми седенькими
локончиками, выбившимися из-под круглой цилиндрической шляпы и завивавшимися
около чистеньких, розовеньких, маленьких ушков его. Чистенькое личико его было
не совсем красиво, с тонкими, длинными, хитро сложенными губами, с несколько
мясистым носом и с востренькими, умными, маленькими глазками. Он был одет
как-то ветхо, в каком-то плаще внакидку, какой, например, носили бы в этот
сезон где-нибудь в Швейцарии или в Северной Италии. Но по крайней мере все
мелкие вещицы его костюма: запоночки, воротнички, пуговки, черепаховый лорнет
на черной тоненькой ленточке, перстенек непременно были такие же, как и у людей
безукоризненно хорошего тона. Я уверен, что летом он ходит непременно в
каких-нибудь цветных прюнелевых ботиночках с перламутровыми пуговками сбоку.
Когда мы столкнулись, он приостановился на повороте улицы и осматривался со
вниманием. Заметив, что я любопытно смотрю на него, он медовым, хотя несколько
крикливым голоском спросил меня:
– Позвольте узнать, как мне ближе выйти на Быкову улицу?
– На Быкову улицу? Да это здесь, сейчас же, – вскричал я в
необыкновенном волнении. – Всё прямо по этой улице и потом второй поворот
налево.
– Очень вам благодарен.
Проклятие на эту минуту: я, кажется, оробел и смотрел
подобострастно! Он мигом всё это заметил и, конечно, тотчас же всё узнал, то
есть узнал, что мне уже известно, кто он такой, что я его читал и благоговел пред
ним с самого детства, что я теперь оробел и смотрю подобострастно. Он
улыбнулся, кивнул еще раз головой и пошел прямо, как я указал ему. Не знаю, для
чего я поворотил за ним назад; не знаю, для чего я пробежал подле него десять
шагов. Он вдруг опять остановился.
– А не могли бы вы мне указать, где здесь всего ближе стоят
извозчики? – прокричал он мне опять.
Скверный крик; скверный голос!
– Извозчики? извозчики всего ближе отсюда… у собора стоят,
там всегда стоят, – и вот я чуть было не повернулся бежать за извозчиком. Я
подозреваю, что он именно этого и ждал от меня. Разумеется, я тотчас же
опомнился и остановился, но движение мое он заметил очень хорошо и следил за
мною всё с тою же скверною улыбкой. Тут случилось то, чего я никогда не забуду.
Он вдруг уронил крошечный сак, который держал в своей левой
руке. Впрочем, это был не сак, а какая-то коробочка, или, вернее, какой-то
портфельчик, или, еще лучше, ридикюльчик, вроде старинных дамских ридикюлей,
впрочем не знаю, что это было, но знаю только, что я, кажется, бросился его
поднимать.
Я совершенно убежден, что я его не поднял, но первое
движение, сделанное мною, было неоспоримо; скрыть его я уже не мог и покраснел
как дурак. Хитрец тотчас же извлек из обстоятельства всё, что ему можно было
извлечь.
– Не беспокойтесь, я сам, – очаровательно проговорил он, то
есть когда уже вполне заметил, что я не подниму ему ридикюль, поднял его, как
будто предупреждая меня, кивнул еще раз головой и отправился своею дорогой,
оставив меня в дураках. Было всё равно, как бы я сам поднял. Минут с пять я
считал себя вполне и навеки опозоренным; но, подойдя к дому Степана
Трофимовича, вдруг расхохотался. Встреча показалась мне так забавною, что я
немедленно решил потешить рассказом Степана Трофимовича и изобразить ему всю
сцену даже в лицах.