– Но… я уже старик!
– Что значат ваши пятьдесят три года! Пятьдесят лет не
конец, а половина жизни. Вы красивый мужчина, и сами это знаете. Вы знаете
тоже, как она вас уважает. Умри я, что с нею будет? А за вами она спокойна, и я
спокойна. У вас значение, имя, любящее сердце; вы получаете пенсион, который я
считаю своею обязанностию. Вы, может быть, спасете ее, спасете! Во всяком
случае, честь доставите. Вы сформируете ее к жизни, разовьете ее сердце,
направите мысли. Нынче сколько погибают оттого, что дурно направлены мысли! К
тому времени поспеет ваше сочинение, и вы разом о себе напомните.
– Я именно, – пробормотал он, уже польщенный ловкою лестью
Варвары Петровны, – я именно собираюсь теперь присесть за мои «Рассказы из
испанской истории»…
– Ну, вот видите, как раз и сошлось.
– Но… она? Вы ей говорили?
– О ней не беспокойтесь, да и нечего вам любопытствовать.
Конечно, вы должны ее сами просить, умолять сделать вам честь, понимаете? Но не
беспокойтесь, я сама буду тут. К тому же вы ее любите…
У Степана Трофимовича закружилась голова; стены пошли
кругом. Тут была одна страшная идея, с которою он никак не мог сладить.
– Excellente amie! – задрожал вдруг его голос, – я… я
никогда не мог вообразить, что вы решитесь выдать меня… за другую… женщину!
– Вы не девица, Степан Трофимович; только девиц выдают, а вы
сами женитесь, – ядовито прошипела Варвара Петровна.
– Oui, j’ai pris un mot ponr un autre. Mais… c’est
égal,
[39]
– уставился он на нее с потерянным видом.
– Вижу, что c’est égal, – презрительно процедила она,
– господи! да с ним обморок! Настасья, Настасья! воды!
Но до воды не дошло. Он очнулся. Варвара Петровна взяла свой
зонтик.
– Я вижу, что с вами теперь нечего говорить…
– Oui, oui, je suis incapable.
[40]
– Но к завтраму вы отдохнете и обдумаете. Сидите дома, если
что случится, дайте знать, хотя бы ночью. Писем не пишите, и читать не буду.
Завтра же в это время приду сама, одна, за окончательным ответом, и надеюсь,
что он будет удовлетворителен. Постарайтесь, чтобы никого не было и чтобы сору
не было, а это на что похоже? Настасья, Настасья!
Разумеется, назавтра он согласился; да и не мог не
согласиться. Тут было одно особое обстоятельство…
VIII
Так называемое у нас имение Степана Трофимовича (душ
пятьдесят по старинному счету, и смежное со Скворешниками) было вовсе не его, а
принадлежало первой его супруге, а стало быть, теперь их сыну, Петру
Степановичу Верховенскому. Степан Трофимович только опекунствовал, а потому,
когда птенец оперился, действовал по формальной от него доверенности на
управление имением. Сделка для молодого человека была выгодная: он получал с
отца в год до тысячи рублей в виде дохода с имения, тогда как оно при новых
порядках не давало и пятисот (а может быть, и того менее). Бог знает как
установились подобные отношения. Впрочем, всю эту тысячу целиком высылала
Варвара Петровна, а Степан Трофимович ни единым рублем в ней не участвовал.
Напротив, весь доход с землицы оставлял у себя в кармане и, кроме того, разорил
ее вконец, сдав ее в аренду какому-то промышленнику и, тихонько от Варвары
Петровны, продав на сруб рощу, то есть главную ее ценность. Эту рощицу он уже
давно продавал урывками. Вся она стоила по крайней мере тысяч восемь, а он взял
за нее только пять. Но он иногда слишком много проигрывал в клубе, а просить у
Варвары Петровны боялся. Она скрежетала зубами, когда наконец обо всем узнала.
И вдруг теперь сынок извещал, что приедет сам продать свои владения во что бы
ни стало, а отцу поручал неотлагательно позаботиться о продаже. Ясное дело, что
при благородстве и бескорыстии Степана Трофимовича ему стало совестно пред се
cher enfant
[41]
(которого он в последний раз видел целых девять лет тому назад,
в Петербурге, студентом). Первоначально все имение могло стоить тысяч
тринадцать или четырнадцать, теперь вряд ли кто бы дал за него и пять. Без
сомнения, Степан Трофимович имел полное право, по смыслу формальной
доверенности, продать лес и, поставив в счет тысячерублевый невозможный
ежегодный доход, столько лет высылавшийся аккуратно, сильно оградить себя при
расчете. Но Степан Трофимович был благороден, со стремлениями высшими. В голове
его мелькнула одна удивительно красивая мысль: когда приедет Петруша, вдруг
благородно выложить на стол самый высший maximum цены, то есть даже пятнадцать
тысяч, без малейшего намека на высылавшиеся до сих пор суммы, и крепко-крепко,
со слезами, прижать к груди се cher fils,
[42]
чем и покончить все счеты.
Отдаленно и осторожно начал он развертывать эту картинку пред Варварой
Петровной. Он намекал, что это даже придаст какой-то особый, благородный
оттенок их дружеской связи… их «идее». Это выставило бы в таком бескорыстном и
великодушном виде прежних отцов и вообще прежних людей сравнительно с новою
легкомысленною и социальною молодежью. Много еще он говорил, но Варвара
Петровна всё отмалчивалась. Наконец сухо объявила ему, что согласна купить их
землю и даст за нее maximum цены, то есть тысяч шесть, семь (и за четыре можно
было купить). Об остальных же восьми тысячах, улетевших с рощей, не сказала ни
слова.
Это случилось за месяц до сватовства. Степан Трофимович был
поражен и начал задумываться. Прежде еще могла быть надежда, что сынок,
пожалуй, и совсем не приедет, – то есть надежда, судя со стороны, по мнению
кого-нибудь постороннего. Степан же Трофимович, как отец, с негодованием отверг
бы самую мысль о подобной надежде. Как бы там ни было, но до сих пор о Петруше
доходили к нам всё такие странные слухи. Сначала, кончив курс в университете,
лет шесть тому назад, он слонялся в Петербурге без дела. Вдруг получилось у нас
известие, что он участвовал в составлении какой-то подметной прокламации и
притянут к делу. Потом, что он очутился вдруг за границей, в Швейцарии, в
Женеве, – бежал чего доброго.
– Удивительно мне это, – проповедовал нам тогда Степан
Трофимович, сильно сконфузившийся, – Петруша c’est une si pauvre
tête!
[43]
Он добр, благороден, очень чувствителен, и я так тогда, в
Петербурге, порадовался, сравнив его с современною молодежью, но c’est un
pauvre sire tout de même
[44]
… И, знаете, всё от той же недосиженности,
сентиментальности! Их пленяет не реализм, а чувствительная, идеальная сторона
социализма, так сказать, религиозный оттенок его, поэзия его… с чужого голоса,
разумеется. И, однако, мне-то, мне каково! У меня здесь столько врагов, там еще
более, припишут влиянию отца… Боже! Петруша двигателем! В какие времена мы
живем!