Ждала она почти спокойно, твердо веря, что
ничего не может случиться. Все ее воспитание было направлено к тому, чтобы
ждать только счастливых концов: сомнение в удаче для ее поколения равнялось
почти предательству. Ей случалось, конечно, ощущать и страх и неуверенность, но
внутреннее убеждение в благополучном исходе было всегда сильнее реальных
обстоятельств.
Но как Рита ни прислушивалась, как ни ожидала,
Федот Евграфыч появился неожиданно и беззвучно: чуть дрогнули сосновые лапы.
Молча взял винтовку, кивнул ей, нырнул в чащу. Остановился уже в скалах.
— Плохой ты боец, товарищ Осянина. Никудышный
боец. Говорил он не зло, а озабоченно, и Рита улыбнулась:
— Почему?
— Растопырилась на пеньке, что семейная
тетерка. А приказано было лежать.
— Мокро там очень, Федот Евграфыч.
— Мокро… — недовольно повторил старшина. —
Твое счастье, что кофей они пьют, а то бы враз концы навели.
— Значит, угадали?…
— Я не ворожея, Осянина, Десять человек пищу
принимают — видал их. Двое — в секрете: тоже видал. Остальные, полагать надо,
службу с других концов несут. Устроились вроде надолго: носки у костра сушат.
Так что самое время нам расположение менять. Я тут по камням полазаю, огляжусь,
а ты, Маргарита, дуй за бойцами. И скрытно — сюда. И чтоб смеху ни-ни!
— Я понимаю.
— Да, там я махорку свою сушить выложил:
захвати, будь другом. И вещички само собой.
— Захвачу, Федот Евграфыч.
Пока Осянина за бойцами бегала, Васков все
соседние и дальние каменья на животе излазал. Высмотрел, выслушал, вынюхал все,
но ни немцев, ни немецкого духу нигде не чуялось, и старшина маленько
повеселел. Ведь уже по всем расчетам выходило, что Лиза Бричкина вот-вот до
разъезда доберется, доложит, и заплетется вокруг диверсантов невидимая сеть
облавы. К вечеру — ну, самое позднее к рассвету! — подойдет подмога, он
поставит ее на след и… и отведет своих девчат за скалы. Подальше, чтоб мата не
слыхали, потому как без рукопашной тут не обойдется.
И опять он своих бойцов издаля определил.
Вроде и не шумели, не брякали, не шептались, а — поди ж ты! — комендант за
добрую версту точно знал, что идут. То ли пыхтели они здорово от усердия, то ли
одеколоном вперед их несло, а только Федот Евграфыч втихаря порадовался, что
нет у диверсантов настоящего охотника-промысловика.
Курить до тоски хотелось, потому как третий,
поди, час лазал он по скалам да по рощицам, от соблазну кисет на валуне
оставив, у девчат. Встретил их, предупредил, чтоб помалкивали, и про кисет
спросил. А Осянина только руками всплеснула:
— Забыла! Федот Евграфыч, миленький, забыла!…
Крякнул старшина: ах ты, женский пол беспамятный, леший тебя растряси! Был бы
мужской — чего уж проще: загнул бы Васков в семь накатов с переборами и
отправил бы растяпу назад за кисетом. А тут улыбку пришлось пристраивать:
— Ну, ничего, ладно уж. Махорка имеется…
Сидор-то мой не забыли, случаем?
Сидор был на месте, и не махорки коменданту
было жалко, а кисета, потому что кисет тот был подарок, и на нем вышито было:
"ДОРОГОМУ ЗАЩИТНИКУ РОДИНЫ". И не успел он расстройства своего
скрыть, как Гурвич назад бросилась:
— Я принесу! Я знаю, где он лежит!…
— Куда, боец Гурвич?… Товарищ переводчик!…
Какое там: только сапоги затопали…
А топали сапоги потому, что Соня Гурвич доселе
никогда их не носила и по неопытности получила в каптерке на два номера больше.
Когда сапоги по ноге, — они не топают, а стучат: это любой кадровик знает. Но
Сонина семья была штатской, сапог там вообще не водилось, и даже Сонин папа не
знал, за какие уши их надо тянуть…
На дверях их маленького домика за Немитой
висела медная дощечка: "ДОКТОР МЕДИЦИНЫ СОЛОМОН АРОНОВИЧ ГУРВИЧ". И
хотя папа был простым участковым врачом, а совсем не доктором медицины, дощечку
не снимали, так как ее подарил дедушка и сам привинтил к дверям. Привинтил,
потому что его сын стал образованным человеком, и об этом теперь должен был
знать весь город Минск.
А еще висела возле дверей ручка от звонка, и
ее надо было все время дергать, чтобы звонок звонил. И сквозь все Сонино
детство прошел этот тревожный дребезг: днем и ночью, зимой и летом. Папа брал
чемоданчик и в любую погоду шел пешком, потому что извозчик стоил дорого. А
вернувшись, тихо рассказывал о туберкулезах, ангинах и малярии, и бабушка поила
его вишневой наливкой.
У них была очень дружная и очень большая
семья: дети, племянники, бабушка, незамужняя мамина сестра, еще какая-то
дальняя родственница, и в доме не было кровати, на которой спал бы один
человек, а кровать, на которой спали трое, была.
Еще в университете Соня донашивала платья,
перешитые из платьев сестер, — серые и глухие, как кольчуги. И долго не
замечала их тяжести, потому что вместо танцев бегала в читалку и во МХАТ, если
удавалось достать билет на галерку. А заметила, сообразив, что очкастый сосед
по лекциям совсем не случайно пропадает вместе с ней в читальном зале. Это было
уже спустя год, летом. А через пять дней после их единственного и незабываемого
вечера в Парке культуры и отдыха имени Горького сосед подарил ей тоненькую книжечку
Блока и ушел добровольцем на фронт.
Да, Соня и в университете носила платья,
перешитые из платьев сестер. Длинные и тяжелые, как кольчуги…
Недолго, правда, носила: всего год. А потом
надела форму. И сапоги — на два номера больше.
В части ее почти не знали: она была незаметной
и исполнительной — и попала в зенитчицы случайно. Фронт сидел в глухой обороне,
переводчиков хватало, а зенитчиц нет. Вот ее и откомандировали вместе с Женькой
Комельковой после того боя с «мессерами». И, наверно, поэтому голос ее услыхал
один старшина.
— Вроде Гурвич крикнула?…
Прислушались: тишина висела над грядой, только
чуть посвистывал ветер.
— Нет, — сказала Рита. — Показалось.
Далекий, слабый, как вздох, голос больше не
слышался, но Васков, напрягшись, все ловил и ловил его, медленно каменея лицом.
Странный выкрик этот словно застрял в нем, словно еще звучал, и Федот Евграфыч,
холодея, уже догадывался, уже знал, что он означает. Глянул стеклянно, сказал
чужим голосом:
— Комелькова, за мной. Остальным здесь ждать.