Пять лет изо дня в день он приветствовал ее
этими словами. Лиза шла во двор задавать корм поросенку, овцам, старому
казенному мерину. Умывала, переодевала и кормила с ложечки мать. Готовила обед,
прибирала в доме, обходила отцовские квадраты и бегала в ближнее сельпо за
хлебом. Подружки ее давно кончили школу: кто уехал учиться, кто уже вышел
замуж, а Лиза кормила, мыла, скребла и опять кормила. И ждала завтрашнего дня.
Завтрашний этот день никогда не связывался в
ее сознании со смертью матери. Она уже с трудом помнила ее здоровой, но в саму
Лизу было вложено столько человеческих жизней, что представлению о смерти
просто не хватало места.
В отличие от смерти, о которой с такой нудной
строгостью напоминал отец, жизнь была понятием реальным и ощутимым. Она
скрывалась где-то в сияющем завтра, она пока обходила стороной этот затерянный
в лесах кордон, но Лиза знала твердо, что жизнь эта существует, что она
предназначена для нее и что миновать ее невозможно, как невозможно не дождаться
завтрашнего дня. А ждать Лиза умела.
С четырнадцати лет она начала учиться этому
великому женскому искусству. Вырванная из школы болезнью матери; ждала сначала
возвращения в класс, потом — свидания с подружками, потом — редких свободных
вечеров на пятачке возле клуба, потом…
Потом случилось так, что ей вдруг нечего
оказалось ждать. Подружки ее либо еще учились, либо уже работали и жили вдали
от нее, в своих интересах, которые со временем она перестала ощущать. Парни, с
которыми когда-то так легко и просто можно было потолкаться и посмеяться в
клубе перед сеансом, теперь стали чужими и насмешливыми. Лиза начала дичиться,
отмалчиваться, обходить сторонкой веселые компании, а потом и вовсе перестала
ходить в клуб.
Так уходило ее детство, а вместе с ним и
старые друзья. А новых не было, потому что никто, кроме дремучих лесников, не
заворачивал на керосиновые отсветы их окошек. И Лизе было горько и страшно, ибо
она не знала, что приходит на смену детству. В смятении и тоске прошла глухая
зима, а весной отец привез на подводе охотника.
— Пожить у нас хочет, — сказал он дочери. — А
только где же у нас? У нас мать помирает.
— Сеновал найдется, наверно?
— Холодно еще, — несмело сказала Лиза.
— Тулуп дадите?…
Отец с гостем долго пили на кухне водку. За
дощатой стеной надсадно бухала мать. Лиза бегала в погреб за капустой, жарила
яичницу и слушала.
Говорил больше отец. Стаканами вливал в себя
водку, пальцами хватал из миски капусту, пихал в волосатый рот и, давясь,
говорил и говорил:
— Ты погоди, погоди, мил человек. Жизнь, как
лес, прореживать надо, чистить, так выходит? Погоди. Сухостой там, больные
стволы, подлесок. Так?
— Чистить надо, — подтвердил гость. — Не
прореживать, а чистить. Дурную траву с поля вон.
— Так, — сказал отец. — Так, погоди. Ежели
лес, то мы, лесники, понимаем. Тут мы понимаем, ежели это лес. А ежели это
жизнь? Ежели теплое, бегает да пишшит?
— Волк, например…
— Волк?… — взъерошился отец. — Волк тебе
мешает? А почему мешает? Почему?
— А потому, что у него зубы, — улыбнулся
охотник.
— А он что, виноват, что волком родился?
Виноват?… Не-ет, мил человек, это мы его обвиноватили, сами обвиноватили, а его
не спросили. По совести это?
— Ну, знаешь, Петрович, волк и совесть —
понятия несовместимые.
— Несовместимые?… Ну, а волк и заяц —
совместимые? Погоди ржать, погоди, мил человек!… Ладно, приказано считать
волков врагами населения. Ладно. Взялись мы за это всенародно и всенародно же перестреляли
всех волков во всей России. Всех!… Что будет?
— Как что будет? — улыбнулся охотник, — Дичи
много будет…
— Мало!… — рявкнул отец и со всего маху хватил
волосатым кулаком по гулкой столешнице. — Мало, понятно тебе? Бегать им надо,
зверью-то, чтоб в здоровье существовать. Бегать, мил человек, понятно? А чтоб
бегать, страх нужен, страх, что тебя сожрать могут. Вот. Конечно, можно жизнь в
один цвет пустить. Можно. Только зачем? Для спокойствия? Так ведь зайцы
зажиреют, обленятся, работать перестанут без волков-то. Что тогда? Своих волков
выращивать начнем или за границей покупать для страху?
— А тебя, часом, не раскулачили, Иван
Петрович? — вдруг тихо спросил гость.
— Чего меня кулачить? — вздохнул лесник. —
Прибытку у меня два кулака да жена с дочкой. Невыгодно им меня кулачить.
— Им?…
— Ну, нам!… — Отец плеснул в стакан, чокнулся.
— Я не волк, мил человек, я заяц. — Хватанул остаток из стакана, громыхнул
столом, поднимаясь, косматый, как медведь. В дверях остановился. — Спать пойду.
А тебя дочка проводит. Укажет там.
Лиза тихо сидела в углу. Охотник был
городским, белозубым, еще молодым, и это смущало. Неотрывно рассматривая его,
она вовремя отводила глаза, страшась столкнуться с ним взглядом, боялась, что
он заговорит, а она не сможет ответить или ответит глупо.
— Неосторожный у вас отец.
— Он красный партизан, — торопливо сказала
она.
— Это мы знаем, — улыбнулся гость и встал. —
Ну, ведите меня спать, Лиза.
На сеновале было темно, как в погребе. Лиза
остановилась у входа, подумала, забрала у гостя тяжелый казенный тулуп и
комковатую подушку.
— Постойте здесь.
По шаткой лестнице поднялась наверх, ощупью
разворошила сено, бросила в изголовье подушку. Можно было спускаться, звать
гостя, но она, настороженно прислушиваясь, все еще ползала в темноте по мягкому
прошлогоднему сену, взбивая его и раскладывая поудобнее. В жизни она бы никогда
не призналась себе, что ждет скрипа ступенек под его ногами, хочет суетливой и
бестолковой встречи в темноте, его дыхания, шепота, даже грубости. Нет, никаких
грешных мыслей не приходило ей в голову; просто хотелось, чтобы вдруг в полную
мощь забилось сердце, чтобы пообещалось что-то туманное, жаркое, помаячило бы и
— исчезло.
Но никто не скрипел лестницей, и Лиза
спустилась. Гость курил у входа, и она сердито сказала, чтобы он не вздумал
закурить на сеновале.
— Я знаю, — сказал он и затоптал окурок. —
Спокойной ночи.
И ушел спать. А Лиза побежала в дом убирать
посуду. И пока убирала ее, тщательно, куда медленнее обычного вытирая каждую
тарелку, опять со страхом и надеждой ожидала стука в окошко. И опять никто не
постучал. Лиза задула лампу и пошла к себе, слушая привычный кашель матери и
тяжелый храп выпившего отца.