Но это еще не все. Едва избежав несчастного случая, путешественник сам устремляется к гибели, к опасности предсказуемой. По видимости, он принадлежит к тем людям, которые нутром чувствуют, что могут безнаказанно испытывать судьбу.
Вот что рассказывает Шатобриан: «Лестница, висевшая над водопадом, была сорвана. Как ни предостерегал меня мой проводник, я захотел спуститься к подножью водопада по каменистому утесу в двести футов высотой. И, невзирая на рев воды и ужасающую бурлящую пропасть подо мной, я начал спуск. Хладнокровие не покидало меня, но когда до дна оставалось сорок футов, я оказался на скользкой и гладкой скале, где не было ни корешка, ни щелочки, чтобы упереться ногой. Я повис на руках, не имея возможности ни спуститься, ни подняться, и только чувствовал, как пальцы постепенно разгибаются под тяжестью моего тела. Я ощутил дыхание смерти. Мало кому на свете довелось провести две минуты, подобные тем, что я провел над пучиной Ниагары. В конце концов пальцы мои оторвались, и я полетел вниз. Но — неслыханная удача — я упал на голые камни, о которые сто раз должен был разбиться, и однако не чувствовал сильной боли. Я застыл в полудюйме от пропасти и чудом не скатился вниз. И только когда я промок и начал замерзать, я понял, что все обошлось не так счастливо, как я полагал. Я почувствовал невыносимую боль в левой руке: она оказалась сломана в предплечье. Мой проводник все это время смотрел на меня сверху, он заметил поданный мною знак и быстро нашел каких-то дикарей, которые с большим трудом на веревках вытянули меня наверх и перенесли к себе».
Это произошло в тот самый момент, когда молодой лейтенант по имени Наполеон Бонапарт чуть не утонул, купаясь в Соне.
Путешественник продолжил свой путь по озерам. Сначала он вышел к озеру Эри. С берега он с ужасом наблюдал, как индейцы на каноэ пускаются по этому капризному морю, на котором случаются страшные бури. Прежде всего они, подобно древним финикийцам, привязывают к корме свою провизию, а уже затем бросаются в гущу снежных вихрей и высоких волн. Кажется, что эти вздымающиеся как горы волны вот-вот поглотят хрупкие лодки. Охотничьи собаки, опершись лапами па борт, жалобно воют, а их хозяева, молча, без суеты, мерно гребут веслами. Каноэ движутся вереницей, на корме первой лодки стоит вождь, который, то ли подбадривая гребцов, то ли молясь, ежесекундно повторяет однообразное «О-ха».
«На последнем каноэ, тоже на корме, как бы заканчивая линию людей и лодок, стоит еще один вождь и держит длинное весло, служащее рулем. Сквозь туман, снег и волны виднеются лишь перья, украшающие головы индейцев, вытянутые шеи рычащих собак и торсы двух сахемов.
Лоцмана и авгура.
Безымянных богов этих далеких и неведомых вод».
А теперь обратим наши взоры с поверхности озера на его берега, с воды — на прибрежную полосу.
«На протяжении двадцати миль тянутся поля водяных лилий. Летом листья этих растений покрыты сплетенными между собой змеями. Когда они начинают шевелиться под действием солнечного света и тепла, то превращаются в золотые, пурпурные и эбеновые кольца, и тогда в этих ужасных двойных и тройных узлах становятся различимы сверкающие глаза, языки с тремя жалами, огненные пасти, хвосты с шипами на концах и гремушки, рассекающие воздух, как хлысты. Бесконечное шипение, шум, похожий на шелест сухих листьев, раздается из этого нечистого Коцита
[130]
».
Целый год бродил наш путешественник, спускаясь по рекам и водопадам, пересекая озера, преодолевая леса. Он остановился посреди руин Огайо лишь для того, чтобы бросить еще одно сомнение в темную пропасть прошлого. Он шел вдоль рек, по утрам и вечерам смешивал свой голос с голосом природы, восславляющим Господа, сочинял поэму «Начезы» и, забыв о Европе, наслаждался свободой, одиночеством и поэзией.
Блуждая от леса к лесу, от озера к озеру, от прерии к прерии, он, сам того не сознавая, приблизился к распаханным целинным землям. И однажды вечером на берегу ручья он увидел ферму, сложенную из бревен. Он попросился на ночлег, его впустили.
Стемнело: жилище освещалось только пламенем очага. Он подсел к огню и, пока хозяйка готовила ужин, стал, развлечения ради, читать английскую газету, которую подобрал с полу.
Едва он бросил взгляд на первый лист, как ему бросились в глаза четыре слова: «Flight of the king» — «Бегство короля».
То была статья о бегстве Людовика XVI и его аресте в Вареннах
[131]
.
В той же газете сообщалось об эмиграции дворян и объединении всех благородных людей под знаменем принцев.
Этот голос, дошедший до самых отдаленных уголков, чтобы призвать к оружию, показался ему голосом судьбы.
Он вернулся в Филадельфию, в шторм пересек океан за восемнадцать дней и в июле тысяча семьсот девяносто второго года высадился в Гавре с криком: «Король зовет меня, я здесь!»
В тот самый момент, когда Шатобриан, спеша на помощь королю, ступил на борт судна, молодой капитан артиллерии стоял, прислонившись к дереву на террасе у берега Сены. Он увидел в окне Тюильри Людовика XVI в красном колпаке и хриплым от презрения голосом пробормотал: «Пробил твой смертный час».
«Так, — пишет поэт, — то, что я принял за свой долг, нарушило задуманные мною планы и привело к первой из неожиданных перемен, которыми была так богата моя жизнь.
Разумеется, Бурбоны не нуждались в том, чтобы младший отпрыск бретонской фамилии возвращался из далекой Америки и доказывал им свою преданность. Зажги я той газетой, которая круто изменила мою судьбу, лампу в доме приютившей меня женщины и продолжи свое путешествие, никто не заметил бы моего отсутствия, так как никто и не подозревал о моем существовании. Меня вернула к миру обыкновенная борьба с собственной совестью. Я мог бы как ни в чем не бывало делать то, что хотел, поскольку я был единственным свидетелем этой борьбы, но именно перед этим свидетелем мне страшно не хотелось краснеть».
Шатобриан привез с собой «Аталу» и «Начезов».
XXXVIII
ШАТОБРИАН
С тех пор как путешественник покинул Францию, она сильно изменилась. В ней появилось множество новых вещей и новых людей.
Новых людей звали Барнав, Дантон, Робеспьер. Был еще Марат, но то был не человек, а дикий зверь. Что же касается Мирабо, то он уже умер.
Что ж, наш герой заговорил на новом языке, стал посещать один за другим всех этих людей: они были преданы разным партиям, но все заслужили один эшафот.
Он посетил якобинцев; их аристократический клуб был клубом литераторов, художников. Там большей частью собирались благовоспитанные люди, среди них даже были вельможи: туда заходили Лафайет и оба Ламета; Лагарп, Шамфор, Андрие, Седен и Шенье
[132]
представляли там поэтов, хотя, правду сказать, поэтами они были лишь для того времени. Однако же мы не можем требовать от эпохи больше, чем она способна нам дать. Редко пропускали заседания клуба Давид, совершивший революцию в живописи, и Тальма, совершивший переворот в театре. У дверей проверяли билеты два контролера: одним был певец Лаис, другим — побочный сын герцога Орлеанского.