— Тысячу? — удивленно спросил я. Он кивнул. — Куда тебе столько?
Этого он и сам не знает — хочется, и все тут. Если Соломон и отличился разумением, чувством юмора и добрым сочувствием к людям, то не при моей жизни.
Адония, его старший брат, — это тщеславный, компанейский пижон, пышущий самодовольством человека, уже вступившего в права наследования, — всякий раз, что ему случается приметить на моей физиономии краткий проблеск удовольствия, его явственно распирает уверенность в том, что меня, при одном только взгляде на него, переполняют одобрение и радость. А мог бы, вообще говоря, вспомнить, для контраста, о слабоумной любви, с какой я взирал на Авессалома, вот уж был пример неискоренимой отцовской привязанности. Время любви к моим детям для меня уже миновало — думаю, кончилось оно со смертью Авессалома в лесу Ефремовом и появлением двух гонцов, принесших известия о битве. Первый из добежавших до меня сообщил о победе. Второй принес новость о невозместимой утрате. Я ушел в горницу над воротами и плакал. Как и в день смерти моего ребенка, я чувствовал в сердце своем, что этого наказания мне не снести.
С тех пор меня мало кто заботил, кроме меня самого, пока не привели в мои покои Ависагу Сунамитянку и она не оплела меня любовью и пока Вирсавия не стала приходить ежедневно, норовя окольным манером подольститься ко мне, и тем не пробудила давних воспоминаний об утонченном вожделении и распутстве, которыми мы некогда с ней упивались. Как мне хочется вновь ощутить в руках ее зад. Клянусь всем, что для меня еще важно, — я понимаю, что клянусь немногим, — я сумел бы еще хотя бы разок нанизать ее на себя, от кормы до бушприта, от киля до стеньги, если бы только она легла со мной рядом и оказала мне потребную помощь. А она могла бы оказать мне помощь, и немалую.
Я не стал относиться к ней хуже из-за того, что она погрузнела. Она всегда питала слабость к засахаренным орешкам и сушеной рыбе. Она и не знает, какое воспаленное желание снова возлечь на нее вызывает во мне теперь один вид ее плоти. Ныне, когда она уже не тщится быть соблазнительной, Вирсавия больше не надевает своих «цветунчиков» каждый день, и сквозь разрезы и запахи ее халатов и пеньюаров проглядывает теперь гораздо больше голого тела. Я бесстыдно глазею на ее беспечно разведенные ляжки, на свободно свисающую грудь, на голубоватые вены, явственно проступающие сквозь молочно-белую, полупрозрачную кожу бедер, на венозные узелки ее икр и лодыжек. Я люблю эти добавочные извивы созревшей с возрастом плоти, меня влекут лиловатые варикозные дефекты, хронические отеки, которые я примечаю на ее ногах. Она всегда была человечной, живой, настоящей. И похоже, больше всего мне нравились в ней вульгарные проявления неделикатности. На утонченность она никогда не претендовала. Все эти признаки приходящей в упадок, естественной, пышной, привольно дышащей жизни кажутся мне поразительно уместными, откровенно напоминающими о том, что ничто не вечно; они-то и тянут меня к моей возлюбленной, пробуждая давнюю, почти оглушающую потребность навалиться своим неказистым мужским телом на ее неказистое женское, как я делал когда-то, и снова сказать ей: «Я хочу тебя, радость моя. Отворись мне, сестра моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя».
И я обижаюсь, когда в ответ она механически бормочет, что ее тошнит от любви. Я так распаляюсь, что готов реветь, так унижен, что, того и гляди, расплачусь.
Именно Вирсавия посредством доступного примера разъяснила мне раз и навсегда огромное, глубочайшее различие между простым пролитием семени и добрым поебоном. Именно она облекла для меня эту разницу в слова, ответив шутливой отповедью на мой притворный гнев. И та же Вирсавия объявила мне, что у меня на редкость большой елдак — во всяком случае был. И то сказать, из всех моих женщин только Вирсавия и взяла на себя труд изучить достаточное для достижения точности сравнения число образцов.
Зато именно я, сам того не сознавая, просветил ее относительно разницы между добрым поебоном и любовью. Вирсавия воздала мне за это честь в словах, которых я никогда не забуду.
— Это уже не поебон, — придушенно, почти испуганно обнародовала она свое философское кредо, когда ее ошалелые светло-синие глаза вернулись в орбиты и стали вновь различать окружающее. Влажное, покрасневшее лицо ее смотрело на меня с обожанием. — Это любовь.
Я, все еще сохранявший невежество в столь эзотерических материях, спросил:
— А в чем разница? Как ты их отличаешь?
Она умудренно кивнула.
— Подобное знание, — сообщила она, постукивая себя по косточке между грудями и продолжая взирать на меня с выражением утомленного всепрощения, — проистекает из особого источника.
Бледные тона струились, сливаясь и растворяясь, по ее молочной коже в свете мерцающих ламп моего кедрового потолка.
— Из самого сердца.
Меня обуяла вдруг неудержимая радость, довольство, подобного коему я в жизни своей не испытывал. Волосы мои были пропитаны потом. Я опустил кудлатую голову ей на грудь и приник к этой косточке ртом, как бы стремясь приласкать языком и губами то самое драгоценное сердце, сильные удары которого, подобные одобрительному, все оправдывающему рокоту, я ощущал и слышал всего лишь в дюйме от себя.
Но это все было уже много, много позже того дня, когда я убил Голиафа. Тягостная распря с Саулом закончилась, ничто не предвещало уготовленных мне несчастий. Авессалом еще не выгнал меня из города. Кто бы подумал, что такое может случиться? Что сын восстанет на отца с оружием и войсками? Что люди стекутся к нему столь великими толпами и понесутся на мой город, будто на крыльях ветра? Наверное, кто-то оболгал меня перед народом. Наверное, и принудительный труд плюс высокие налоги сыграли определенную роль. И словно мало мне было горя, ко мне, уносившему из города ноги, прицепился с непристойной руганью этот уродина Семей, этот отвратный гном, кривоногий и криворукий, с воспаленно-красными деснами в беззубой пасти. Гнусный дальний родич дома Саулова, он выкатился, снедаемый садистической радостью, из своей лачуги в Бахуриме, мимо которой мы влачились, отступая из Иерусалима, и принялся бесславить меня злорадными попреками и нечестивыми оскорблениями.
— Уходи, уходи, убийца, — подвывал он.
О, каких только мерзопакостей не наговорила мне эта квохчущая скотина! Он подобрался ко мне достаточно близко, чтобы бросать в меня камнями и пылью. В меня, Давида, первого из наших великих царей — да и был ли у нас второй? В конце концов мой племянник, верный Авесса, схватился за меч и попросил дозволения сойти с дороги и снять негодяю голову. Я не дозволил. Мне и так уже хватало врагов. Я не хотел, чтобы необоснованное насилие увеличило число людей, и без того убежденных в моей измене Саулу или в желании сместить его по каким-то иным причинам. Худую сеть сплетаем мы, вступая на стезю обмана.
В тот день я, угнетенный поражением, пощадил Семея и вместе с толпой беженцев продолжил злосчастный поход к пустынной равнине, что лежит между окружающей Иерусалим гористой местностью и пересыхающим Иорданом. Без помех перейдя с верными мне войсками реку, я понял, что победа во всей этой бурной истории все-таки будет за нами. И едва эта уверенность укоренилась во мне, как я стал печалиться о крахе, уготованном моему бедному сыну Авессалому. Дела его были как сажа бела. Бедный мальчик, скорбел я. Бедный, бедный, нетерпеливый мальчик.