— Так она же была вдова, — протестуя, кричу я. — Да еще и переоделась блудницей, чтобы его обмануть. Слушай, откуда ты набралась всей этой премудрости? Ты же за всю свою жизнь не прочла ни единой книги.
— Освежила кое-что в памяти. Библию стала читать. Больше все равно заняться нечем.
— Будет врать-то. — Я знаю мою дражайшую половину слишком хорошо, чтобы попасться на эту удочку. — И не краснеешь ведь. Нафана наслушалась, так? Это он подсылает тебя со всеми этими разговорами, верно?
Когда Вирсавия немного краснеет, она становится еще привлекательнее.
— Да где же это я вру? — помолчав, отвечает она. — Нафана слушать еще потруднее, чем Библию читать, разве не так?
— Вот тут ты права, — соглашаюсь я, с одобрением глядя на нее. — Такие вот замечания и объясняют мне, почему я тебя до сих пор люблю, моя дорогая. Иди ко мне.
Вирсавия безапелляционно качает головой:
— Меня тошнит от любви.
— Ну так ступай и скажи своему Соломону, чтобы повесился в сортире.
— Ты хочешь наказать всю страну за то, что я, в моем возрасте, отказываюсь вытворять с тобой всякие грязные штучки?
— А что в них такого уж грязного? Да и не всегда ты считала их грязными.
— Как раз всегда и считала. Потому-то мы и получали от них такое удовольствие, простачок. Какие все-таки вы, мужчины, наивные!
— И при чем тут «наказать всю страну»? — с некоторым запозданием осведомляюсь я. — Адония прекрасный человек, народ его любит.
— А Соломон зато мудр.
— Как моя пятка.
— Яблоко от яблони недалеко падает.
— Ты меня не умасливай. Если он такой мудрый, как ты уверяешь, так пусть пойдет и поучится кое-чему у Адонии, вместо того чтобы с утра до вечера слоняться здесь по коридорам со стилом и глиняной табличкой в надежде пролезть ко мне. И почему он записывает все подряд? Запомнить ничего не может? Люди считают, что Адония станет царем, потому что он уже ведет себя как царь.
— Так Соломон же не может превозносить себя, уверяя, будто он станет царем, — парирует Вирсавия. — Разве Адония не старший сын?
— Ну вот видишь? — отвечаю я с ноткой мягкого торжества в голосе. — Первородство есть первородство. Пусть Соломон попробует другие средства, раз уж ты настроена так решительно. Почему бы ему не поднять мятеж? Соломон такой сквалыга, что наверное скопил уже достаточно денег для финансирования хорошего народного бунта.
Вирсавия сокрушенно трясет головой:
— Соломон непопулярен.
— То-то и оно.
— И потом, он слишком любит тебя, — с неожиданной находчивостью сообщает она, — чтобы в чем-то тебе противиться.
— По-твоему, я только вчера родился?
— Нет, правда. Соломон лишь тем и живет, чтобы проникнуть в твои желания и позаботиться об их выполнении.
— В таком случае пусть позаботится, чтобы я его больше не видел.
— Давид, голубчик, ну пообедай с ним сегодня вечером. Он тебе сам все это скажет.
— Ни за что, — отвечаю я мягко, но с той непреклонностью, которая свойственна больше Нафану, чем мне, — даже за весь китайский чай, за все ароматы Аравии, костры Ен-Гадди и кофе Бразилии. Я никогда больше не сяду за стол с этим скаредным тупицей.
— Он сам заплатит за еду.
— То-то удивит.
— Я возьму с него обещание. Соломон сделает все, что велит ему мать.
— Я его видеть не могу.
— Он же наша с тобой плоть и кровь.
— Ой, не трави ты мне душу.
Соломон все старательно записывает. Улыбается он редко, а смеяться так и вовсе не умеет. Это прижимистая, тусклая душонка, что-то вроде домовладельца, сдающего комнаты внаем, по мелочи вкладывающего скудные деньги во все сразу и воспринимающего каждую пустячную неудачу как личную катастрофу. «Зануда, — так отзывался о нем мой блестящий Авессалом. — Нужник. Он никогда не смеется. Злословит глухого и пред слепым кладет всякую дрянь, чтобы тот преткнулся. Но и тогда не смеется. Смотрит, и все. Если он кому-то что-то дает, обязательно потом отбирает. Вчера — останавливаю его на улице и прошу поделиться со мной изюмом. А когда возвращаюсь домой, он торчит с чашкой у моих дверей — пришел попросить взаймы немного чечевицы». Если б у нас уже было тогда выражение «хрен моржовый», к нему оно бы пристало накрепко.
— Соломон, — бывало, наставлял я его в то время, когда еще полагал — как выяснилось, вопреки здравому смыслу, — что в каждом живом существе кроется способность к благотворному умственному развитию, — Соломон, истинно говорю тебе, нет лучшего для человека под солнцем, как есть, пить и веселиться, ибо кто может сказать, когда порвется серебряная цепочка, и разорвется золотая повязка, и разобьется кувшин у источника, и возвратится наш прах в землю, чем он и был?
Хрен моржовый, высунув в уголку рта язык, прилежно все это записывает, приостанавливаясь, чтобы попросить меня повторить, ну пожалуйста, вот это, насчет серебряной цепочки. И в самом скором времени разносит эти мои слова по всему городу, выдавая их за собственные. Соломон заносит в свой глиняный гроссбух все, что я ему говорю, как будто знания — это монетки, которые следует алчно накапливать и экономить, а не то единственное, что освобождает и тешит душу.
— Шлёма, — по-отечески говорил я ему в тяжеливших сердце стараниях вбить в его голову хоть что-то, что в ней застрянет. — Жизнь коротка. Чем раньше начнет человек тратить свои богатства, тем больше от них будет пользы. Научись тратить.
Следом наступило одно из немногих в нашей с ним жизни мгновений, в которые мне выпадала редкостная привилегия увидеть, как проясняется его лицо.
— На прошлой неделе, господин мой, всего на прошлой неделе я очень много потратил, закупив в Моаве серебряные амулеты и мраморных идолов, которые уже сейчас стоят в три раза дороже, чем в день, когда я их оплатил.
— Это же накопительство, Шлёма, — втолковываю я ему, точно умственно отсталому ребенку. — Похоже, ты не способен получать удовольствие, переходя от накопительства к тратам.
— Нет, почему же, я получил очень большое удовольствие, очень, — серьезно заверяет меня Соломон. — Вон как я их обжидярил!
— Что ты с ними сделал?
— Обжидярил.
— Соломон, — говорю я, передохнув секунду-другую. — Шлёма, твоя мама уверяла меня, что ты очень мудрый. Как по-твоему, яблоко от яблони далеко падает?
— А что это значит?
— Ты, главное, записывай, записывай, не останавливайся. Вставь эту мысль в свою книгу притчей. У каждого мудреца должна быть своя книга притчей.
Хрен моржовый записывает.
Практически все, что он знает, сводится к тому, какого низкого я о нем мнения. В моем царственном присутствии он конфузится и все-таки упорно ищет его. Он коченеет и отпрядывает, словно увидев у ног гадюку, всякий раз, как замечает на моем лице отсвет внутреннего веселья. Временами я злоумышленно улыбаюсь сам себе, хотя поводов для улыбки — если не считать предвкушаемого мной удовольствия от того, как опустеет его лицо, — у меня нет никаких. Он неизменно в страхе ждет худшего, догадываясь, и небезосновательно, что меня удручает его деревянная дурь и скаредная тупость. Он — один из тех пресных еврейских мужичков, которые скорее умрут, чем покажутся на людях с еврейской девушкой или просто с девушкой низкорослой. Он уже приобрел несколько зловещую известность своей склонностью к странноватым женщинам Галаада, Аммона, Моава и Едома, хотя, вообще-то говоря, тяга такого рода не является чем-то уж вовсе исключительным. Поговаривают, впрочем, что его с не меньшей силой влечет к их странноватым богам. Я-то знаю, что подобного идиотизма нельзя ожидать даже от него, и тем не менее ходят слухи, будто, отбывая на свои укромные дебоши, он возводит алтари Астарте и Милхому, возвращаясь же из загулов в пустыне, неизменно привозит с собой очередную кучу амулетов, идолов и моделей оккультных башен, которые, как он полагает, помогут ему еще увеличить эту бесценную коллекцию. Он как-то сказал нам, что хочет завести множество жен. Склонность к накопительству, что тут поделаешь? Сколько же? Да трудно сказать. Может, тысячу. Он с натугою улыбнулся.