После случившегося на концерте родители комсомольцев тоже почему-то вдруг притихли, смутились, и оказалось, что скандал, затеянный на полянке матерью Алениной, стал для них тяжелым уроком, вроде классного часа, на котором разбирается чье-то безобразное поведение и принимаются решительные меры, и что-то там пресекается, отсекается, затыкается, и ты уходишь вроде бы освобожденный и очищенный, но проходит день или два, и опять это ужасное, безобразное непонятно что настигает тебя в темноте остановившегося между этажами лифта, или во сне, или когда ты зачем-то вспоминаешь, что все на свете люди все равно умрут, все до единого, как бы они ни веселились сейчас, прогуливаясь в обнимку друг с другом, нюхая васильки на полянах…
А совсем уже вечером, в десятом часу, грустная история приключилась с бедной Галиной Аркадьевной. Надо сказать, что незадолго до концерта к ней подошла смущенная деревенская девушка с круглым розовым гребнем в засаленных волосах и протянула кусок черничного пирога, только что, судя по всему, испеченного, с подгоревшей корочкой.
— Покушайте, — глядя на поникшую траву, сказала девушка, — вам пекли.
— Мне? — приятно удивилась Галина Аркадьевна. — От кого это?
— Тетка испекла, — сказала деревенская девушка, — сказала передать. Вкусный.
— А с чего это вдруг? — чувствуя, что слюнки текут от запаха слипшихся черных ягод, сказала Галина Аркадьевна. — Это совсем странно.
— Уважаем вас, — сказала деревенская девушка, — покушайте.
Посмеиваясь и нарочито хмурясь, довольная Галина Аркадьевна забежала на минуточку в свою учительскую палатку, которую делила с невоспитанной и крикливой Ниной Львовной, убедилась, что той дома нету, и быстро скушала подаренный ей в знак уважения подгоревший и очень вкусный черничный пирог. Стряхнув остатки его с праздничной сиреневой блузки и бегло посмотрев в зеркало, не черны ли зубы от сухих пропеченных ягод, Галина Аркадьевна вернулась к своим обязанностям. И все было хорошо. То есть не то чтобы хорошо, учитывая Аленину и мать Алениной, и отца Чугрова, и отвратительную Фейгензон с Подушкиным, но, во всяком случае, лагерь подошел к концу, и назавтра Галине Аркадьевне предстояло вернуться в свою московскую квартиру рядом с недавно открывшейся станцией метро «Новые Черемушки». Ах, да, вернуться в затянутую серебристой пылью жаркую малогабаритную квартиру, где в кухне ярко-зеленые, зеленее, чем папоротник в лагерном лесу, стены, а в ванной стены ядовито-синие, и в единственной комнате этой малогабаритной, недавно полученной за заслуги покойного отца-подполковника квартиры сидит на кресле-качалке злая-презлая от болезней и старости мать Галины Аркадьевны, тоже в прошлом учительница литературы и русского языка в средних и старших классах. Читает любимого своего писателя, только что изданного полным собранием сочинений в десяти томах, Константина Паустовского. И знает Галина Аркадьевна, что стоит ей только появиться на пороге, как мать поднимет от Константина Паустовского злые-презлые свои свинцовые глазки и прошипит ей безо всякой радости:
— Здравствуй, дочь, наконец-то!
А потом начнутся жалобы и попреки. И ничего хорошего не ждет Галину Аркадьевну в этой жаркой квартире, где утро начинается с золотого сухого луча на пыльном паркетном полу, такого сияющего, такого праздничного солнечного луча, что, кажется, еще немного, и переполнится радостью сжавшееся сердце Галины Аркадьевны, которая еще и не проснулась до конца, еще дремлет на своей узенькой тахте неподалеку от раскладного материнского дивана, и золотой этот, сухой летний луч сначала мягко касается ее растрепанных, вытравленных перекисью волос, потом в победительном блеске ложится на все ее спящее лицо, осветляет кусок постаревшего без любви плеча и наконец мощно прожигает грудь под тоненькой, ситцевой, в серых, ни на каких лугах не цветущих цветочках, чтобы наконец через одеяло, через застиранный пододеяльник, в уголке которого красными нитками вышито «Анисимова Галина», опалить собою все ее тело, вызолотить его, как тело колхозницы перед клумбой ВДНХ, ошеломить новизною наступающего дня с запахом клубники и настурции, с голосами беззаботных детей со двора, с волосами молодых девушек, которые в подражание Марине Влади перестали заплетать косы, а так и ходят, подставив свободные пряди свои солнечному, молодому ветру. Ах, кабы не просыпаться!
Завтра это все начнется, завтра, а сегодня вот черничный пирог в знак уважения от деревенских простых людей. И не Нине Львовне, нет, не Нине Львовне, а именно ей, Галине Аркадьевне. В девять часов пятнадцать минут у Галины Аркадьевны судорога пошла по животу, и начало его так крутить-прожигать, так скручивать да растягивать, что Галина Аркадьевна, сглатывая кислую слюну, побежала, насколько могла, в сторону уборной — слава Богу, не занято! — и вышла оттуда минут через десять бледная и независимая. Добрела, закусив губу, до кухни, налила себе кипяченой водички из котла, проглотила глотка три-четыре, и — мамочки мои! — опять! Скручивает полыхающее нутро в один узел, а развязать не развязывает, и опять полный рот кислой слюны, и колени дрожат, и ноги подкашиваются, а главное — не добежать, Господи, не успеть! Добежала. И вышла с закушенной губой, бледная и независимая. Но до кухни уже не дошла. Повернула обратно. Оступилась. Побежала. Остановилась. Соединила колени, как будто зажала между ногами маленькое какое-то существо, птичку там или барсучка, и так побрела, на полусогнутых ногах. Был бы кто-нибудь рядом — а никого не было, слава Богу! — был бы кто-нибудь рядом, услышал бы, как она стонет. В одиннадцать часов вечера — уже и горн проголосил, и Соколова отхохотала, — опустилась Галина Аркадьевна в густую спелую крапиву, не чувствуя жжения, ничего не чувствуя, совсем ослабевшая, совсем бледная, обеими руками поддерживая свой холодный от страха, опустевший живот и сплевывая кислую слюну в близрастущие колючки. Слезы градом лились со щек Галины Аркадьевны, и мысли, захватившие ее вытравленную перекисью голову, были какие-то чужие, незнакомые, словно там, наверху, перепутали чью-то голову с головой Галины Аркадьевны и чужие голоса налетели на нее, как проголодавшиеся осы на малиновое варенье.
«Зачем я живу? — пели чужие голоса внутри растерявшейся Галины Аркадьевны. — Кому я нужна? И разве затем я появилась на свет, чтобы самой мучиться и других мучить?»
Она подняла глаза вверх, увидела над собой огромные, ослепительные звезды, темно-голубое внутри черного, дымное, бездонное, беззвучно звенящее, небесное, и что-то рванулось внутри Галины Аркадьевны, что-то задрожало в ней, будто провели смычком, — неумелым, по рассохшейся скрипке, — но все-таки провели, достали из пыльного футляра эту скрипку, натерли канифолью неуверенный смычок, и Галине Аркадьевне осталось только покориться, только громче заплакать, даже и не приподнявшись, а прямо в крапиве, прямо на земле, полной равнодушной к ней ночной стрекочущей жизни, откуда смотрели на плачущую круглые муравьиные глаза да щекотали ей подбородок легкие пятки не спящих еще насекомых. Долго плакала Галина Аркадьевна, и всхлипывала, и вытирала слезы лопухами вперемешку с недоброй крапивой, и зажимала распухшими ладонями свой ледяной беспокойный живот, пока наконец не заснула, провалившись в глубокую, жаркую, как нагретая любовью перина, черноту, откуда и поплыли ей навстречу разные сновидения.