— Василечки! — объявила Тома Тамарэ и выставила из-под длинной, порыжевшей от времени бархатной юбки узловатую, страшную ногу в ортопедической обуви.
Комсомольцы переглянулись.
На полянке собирали как-то утром васильки-и-и-и! —
визгливо закричала Тома Тамарэ.
Василечки, василечки, ах вы, милые цветы-ы-ы!
Синее небо горько отразилось в мертвых глазах певицы и поволокло их за собой вместе с белыми облаками и присмиревшими птицами.
Собирая, мы смея-я-я-лись, —
продолжала Тома, заведя зрачки под веки и оставшись безглазой, с широко раскрытым, полным почерневшего золота ртом.
Нежно пахли васильки,
мы смеялись, целовались,
ах, вы милые деньки-и-и!
Михаил Куракин тяжело вздохнул и с вызовом посмотрел на простодушно улыбнувшегося Вартаняна. Тома Тамарэ допела «Василечки» и перешла к новому романсу.
Умирать мы не бои-и-и-имся,
смерть нам будет нипочем!
Она лихо махнула рукой с большим, как у Ивана Грозного, лиловым перстнем.
Целый де-е-е-нь мы веселимся
и вино мы пьем и пьем!
В самый разгар веселья на поляне вдруг оказалась невозможно маленькая, очень похожая на только что заболевшую Лену Аленину женщина. Она запыхалась, и видно было, что всю дорогу от станции ей зачем-то понадобилось бежать, так что сейчас все ее узенькое лицо превратилось в размякший помидор, со лба струился пот, а чулок на левой ноге перекрутился, и от этого казалось, что она как-то криво вывернула свою левую ногу и держит ее в стороне ото всего остального тяжело дышащего тела. Нина Львовна не успела даже приподняться с места, а Галина Аркадьевна так и вовсе осталась сидеть как пригвожденная, потому что кривенькая малютка, сделав неожиданный лягушачий прыжок, изо всех сил ударила по лицу сидевшего в первом ряду полнокровного отца Сергея Чугрова.
— Песенки? — задохнулась она. — Песенки поешь, негодяй? А ребенок в сумасшедшем отделении! А дочь твоя в смирительной рубашке! Сволочь!
— Мария! — тонким голосом вскрикнул отец Чугрова. — Как ты смеешь, Мария! — И тут же плаксиво выпучил глаза: — Сумасшедшая ты женщина! Прошу же меня ижбавить! — Что-то, очевидно, произошло у него во рту, но только он так и не сумел выговорить слово «избавить» и повторил еще раз, задыхаясь и плача: — Прошу же меня ижбавить, ижбавить!
Зинаида Митрофановна с прилипшей к ней внучкой Танечкой первой подбежала к ополоумевшей матери Алениной и своим телом закрыла от нее отца Чугрова. Вслед за Зинаидой Митрофановной подбежали и Нина Львовна с Галиной Аркадьевной, и Людмила Евгеньевна со своим новым мужчиной, и физкультурник Николай Иваныч, и кто-то из роно, и двое из Дворца пионеров, так что вскоре вокруг матери Алениной и отца Чугрова образовалась разлапистая, многорукая, многоногая толпа, источающая сильный запах популярных духов, летнего пота и робкого, вороватого запаха того самого, вылаканного Николаем Иванычем привокзального пивка, от которого у него по-доброму и по-молодому заблестели глаза.
…успокойтесь вы, что вы делаете, забрать ее, связать и в милицию, хулиганка, главное, что он же ее не трогал, чья она мать, чья она будет мать, разве это мать, какая мать, где ее ребенок, ах, это муж, чей это муж, чей он сейчас муж, почему бросил, жену с ребенком, как это бросил, а на ком женился, какой мальчик…
Такими словами бурлила и горланила разлапистая многоногая толпа, выдавившая из себя под конец щупленькую внучку Танечку, которая, не заплакав, села на корточки и осторожно потянула из земли толстую зеленую травинку. Аленину, слава Богу, оттащили — да это было и нетрудно, потому что Аленина была слабой, тщедушной, разлюбленной плаксивым отцом Чугрова и от этого ставшей еще легче, еще малокровнее, словно из нее выкачали всю женственность, весь сладковатый жирок, оставив на плечах одну прозрачную кожицу, давно, к сожалению, истрепавшуюся от ежедневной тряски в неудобном городском транспорте, особенно в зимнее время. Тома Тамарэ, выступление которой было так неприятно прервано, вдруг ужасно оживилась и, скорее всего, вспомнив и свою, в слипшихся фотографиях и высохших василечках далекую молодость, энергично заскрипела ортопедической обувью и сказала матери Алениной такие странные слова:
— Вас не стоит. Он вас. Не стоит. Право.
Почтительный пьющий сын поддержал ее под руку, но Тома Тамарэ оттолкнула его поддержку, высоко задрала бархатную юбку и, открыв всему свету свои оказавшиеся без чулок, всего лишь в натуральной сетке вен и черных отметин, когда-то прекрасные и породистые ноги, громко, как в опере, засмеялась прямо в плачущее лицо отца Чугрова.
— Такие, — сказала она, — всю жизнь. Мою. Именно. Пили соки. Пока не отправились… — И легкомысленной высохшей рукой показала оторопевшим лагерникам, куда именно отправились.
Концерт был сорван, плачущую и хрипящую мать Алениной оттащили от ненавистного мужа, и невозмутимая, с бордовыми волосами, медсестра Лилиан Степановна долго отпаивала ее свежими каплями валерианы, измеряла подскочившее кровяное давление, после чего мать Алениной задремала прямо на раскладушке Лилиан Степановны и долго еще всхлипывала во сне.
Отец Чугрова решил почему-то сразу же уехать в город и хотел попрощаться со своим новым сыном, но сына нигде не было, и отец Чугрова — весь распухший и огорченный — ходил по опушке леса, выкликая звонкое имя «Сергей! Серге-ей!», а за ним ходила жена с пенистым шипением «я ж-ж-же предупреж-ж-ждала», от которого у нее пересыхали губы, так что приходилось их облизывать, и тогда в лесу наступала наконец долгожданная пауза, свобода от шипенья и криков, во время которой никому не известная, изнемогающая от нежности птица заходилась восторгом высоко над землей. Сам же Сергей Чугров, прекрасно слышавший, что его зовут, прятался в тяжелой, темно-зеленой траве на дне глубокого оврага, лежал там, прижавшись лицом к маленькому журчащему ручейку, который омывал устилающую дно траву, и слезы спрятавшегося Чугрова смешивались с этой серебристой водой, которая в самое ухо бормотала ему, что в жизни бывает «всяко-всяко-всяко» и «ой!» — ручеек упирался в стебель осоки, удивлялся и ойкал — «всяко-всяко-всяко» и «ой!» — «всяко-всяко-всяко»…
Артистический и эмоциональный Чугров сам не понимал теперь, как можно было столь горячо полюбить чужого, жуткую тоску наводящего на всех человека, который въехал в их с матерью дом как в свой собственный, и начал устраивать там свои порядки, и покрикивать на мать, если у нее что-нибудь слегка подгорало на плите, и важно проверять сделанные уроки у сына Сергея Чугрова, и контролировать, как Сергей играет на фортепиано, готовясь к концерту в своей музыкальной школе. При этом он тут же засыпал на диване, прикрывая глаза, будто так сильно переживает музыку, что просто не может держать глаза открытыми.
И ведь все это было заметно! Но почему-то Сергей Чугров ничего этого не видел, не хотел видеть, и только запихивал (без всякой надобности!) слова «мой отец» в любую фразу, пока жизнь не рухнула, не взорвалась, не задымилась, а под обломками оказался и он, прижавшийся к ручью на дне оврага, и Лена Аленина со всеми своими глистами, которые пожирают ее маленький жалкий живот, в то время как сама она, пунцовая от стыда, отворачивается от Сергея Чугрова, закрывается тетрадкой, оттого что он взял себе за правило смотреть на нее все шесть уроков подряд, каждый Божий день, чтобы думали, что он влюбился, а на самом деле ему просто неловко перед ней, ведь это ее отец стал неожиданно его отцом, а она осталась одна, костлявая и маленькая, эта Аленина… Ах, какая все это глупость и гадость и как страшно кричала ее мать про смирительную рубашку и сумасшедший дом! Неужели это правда, что Аленину никогда уже не выпустят на свободу и она будет сидеть взаперти, со связанными руками? А у него при этом будет новый отец? Выбритый отец на диване? В эти полчаса Чугров, сжавшись на дне оврага, понял, что все пропало, что уже никогда, ничего — ни Алениной, красной от его вдохновенных, фальшивых взглядов, ни ежедневного праздника чужого мужчины в их с матерью доме, ни музыки, ничего, ничего, ничего! — а нужно только дождаться, пока станет темно и эти двое, выкликающие его имя, уйдут наконец, перестанут шуршать шелковыми сосновыми иглами над головой, перестанут скрипеть ветками и переругиваться, и тогда он встанет, глотнет своей переливающейся «всяко-всяко-всяко» и «ой!» воды, смоет грязь и спокойно поднимется наверх, в лагерь, на землю, где, оказывается, очень непросто жить, а он-то, идиот, думал, что ничего, терпимо.