Операция прошла успешно, и такой отклик Фиби соответствовал новому состоянию. Удалили четыре пятых ее щитовидной железы. Если ее не сдерживать, на требование организма предоставлять ему излишний тироксин, к которому он привык, железа отозвалась бы тем, что принялась отрастать обратно. Чтобы это предотвратить, Фиби давали тироксин в количествах, превышавших те, какие вырабатывало ее тело во время болезни. В ходе операции пульс у нее не опускался ниже 160; теперь же он вырос до 180. Никто не мог убедить ее, что ее исцеляют.
Семь дней она терпела практически полную неподвижность из-за дренажных трубок у себя в шее и внутривенного вливания в обе руки. Она вновь целиком утратила власть над своими мыслями и чувствами.
Ощущение страха никогда ее не оставляло: если кто-то оказывался рядом, оно было тягостным, а если оставалась одна – невыносимым. Без Льюиса или Луизы Фиби звонила дежурной нянечке каждые две минуты, хотя вскоре и поняла, что другие предоставляют лишь иллюзорное облегчение. Другие могли ее отвлекать, а не утишать то, чего она боялась больше всего: что следующий же миг окажется таким же невыносимым, как мгновенье до него, как оно обычно и бывало.
Льюис иногда читал ей вслух. Фиби изо всех сил старалась слушать; не проходило и минуты, как внимание у нее разметывалось. С музыкой получалось лучше. Она привезла с собой любимые пластинки, и среди них – несколько квартетов Гайдна. Посреди одного, в конце темы с вариациями «Император»
[54], Фиби стиснула запястье Льюиса.
–Оставь это.– Эту часть проигрывала она снова и снова, по крайней мере раз четыреста. Потом говорила, что без нее попыталась бы себя убить. Голова ее часто наполнялась словами, которые тянула за собой знакомая мелодия Гайдна, гимн еще из школьных дней: «Славно о тебе, град Божий…»
[55]
Птица по-прежнему навещала ее, безголосая и механическая, беспрерывно мечась из одного угла потолка в другой, словно бы подвешенная к эллипсу рельсов. Она жужжала, шептала: эссессо, эссессо…
Из этого и состояли дни и ночи ее: шепот птицы эссессо, заканчивается четвертая вариация, борьба с подушкой, чтобы найти звонок, дотянуться до руки Льюиса или Луизы.
Перед отъездом из дома портрет Элизабет ее развлекал, если не утешал; здесь же он не приносил вообще никакого успокоения. Фиби распорядилась, чтобы в ее палате было темно. В скудном свете дня из-за жалюзи на окнах или при огоньке ночника картина виделась размазанной и искаженной. Пустые желтые глаза парили над головой; сложенные руки, чьи ногти намекали на серебряную улыбку, ссыхались до скучных культей; красное пламя волос стекало по холсту илистыми толчками. Фиби глядела, бывало, на Элизабет, зажмуривалась и пела под пластинку:
Вот живой воды потоки
Нам из вечной бьют любви,—
желая лишь одного: пусть закончится.
Она никогда не плакала. У нее никогда не было времени накопить слезы: слишком некогда – надо вновь заводить Гайдна, стискивать колокольчик, не отрывать взгляда от двери, из-за которой должна появиться черепахоногая нянечка, ждать следующего мига, когда не так больно, а потом и того, что за ним. Моги она плакать – плакала б по своему бедному телу, регулярно пожираемому ненасытным чудищем с резиновыми зубами.
Через неделю дозу тироксина ей сократили. Хоть Фиби и не знала, что ей полегчало, ощущения у нее постепенно перестали кипеть, а ужас, засасывавший ее всю, стих до печали поспокойней. Печаль наполняла все ее тело, как раньше и ужас, только теперь холодно. Жужжанье птицы, неистощимая сладость квартета, портрет Элизабет обрели новые функции эмблем печали, к которой Фиби, сама того не сознавая, обратилась как к чистейшей надежде. Ей нечего было ждать; она попросту заново открыла то, что могла назвать «собой». Впервые приняла она свой недуг как действительность – ее действительность. Если болезнь ее означала печаль, она сама станет этой печалью, сохранит ее всю для себя, в остатках своего тела.
–Мой стан перебрался за море
[56],– пела она. И еще пела:
Он любовью нас возносит
Над собой на царский трон.—
Она улыбнулась от мысли о том, чтобы любить свою печаль,– это уж точно лучше, чем не любить вообще, чем вообще не любить себя? Жалость к себе оказалась первым шагом к душевному здравию. Только шаг – что дальше? Щеки Элизабет из слоновой кости и улыбающиеся ее руки вернулись на свои места. Фиби тоскливо вздохнула:– Моя Элизабет, хотелось бы мне поставить у ног твоих зажженные свечи. Мне теперь лучше.– Эссессо,– продолжала птица.
Луиза и Льюис поняли, что Фиби поправляется, когда она отпустила шуточку в духе того времени:
–Если бы Стелла Даллас вышла замуж за Роджера Мариса, ее бы знали как Стеллу Марис
[57].– В своей нескончаемой тени глаза Элизабет без зрачков стали для Фиби звездами.
Выздоравливала она медленно. За год расстройство нарушило нормальную работу ее легких, сердца и пищеварительной системы. У нее не осталось физических резервов, из которых можно было бы черпать. Врачи говорили о ее состоянии с оптимизмом и советовали еще недельку полежать в больнице.
Ей по-прежнему досаждали галлюцинации. В затемненной палате рокотали голоса – не ее и не птицы:
–…Кто она, кто на суше рождает море? Кто он, кто на суше рождает море? Кто она, кто освещает великие дни?– Эссессо, эссессо.– Кто он, кто пожирает? Где сапожник синий?– Эссессо.– Где красно-бело-синий сапожник?..– Всерьез эти голоса Фиби не воспринимала. Даже птица теперь могла б улететь, и ее б не хватились, хотя Фиби часто благодарила ее за внимательность.
Фиби напоминала себе никогда не использовать свою печаль как отговорку для того, чтобы не действовать. Действовать же означало добиваться того, чего она хочет, а Фиби знала, чего хочет: счастья. Счастье требовало такого мира, в котором нет чудищ. Льюису она сказала: