– Я могу ее освободить, – говорит она. – Разобью стекло, и она станет свободной.
– Мы не знаем, так ли это.
– Не указывай мне. Ты мне не мать, черт подери.
Я нежно обхватываю пальцами ее запястье, зарываюсь лицом в ее волосы.
– Я тебя люблю, – признаюсь я. Впервые я это сказала, и слова оставляют странный вкус у меня во рту – вкус правды, но еще не созревшей, словно слишком твердая груша. Я отбираю у нее подсвечник, прячу в карман куртки. Целую ее висок, скулу. Она утыкается в меня. На миг кажется, что она заплачет, но нет.
– Я уже тоскую по тебе, – говорит она.
Я глажу ее рукой по спине и при этом – совершенно точно – вижу на миг собственную мышцу. Желудок сжимается. Курица и апельсины бунтуют, подпирают мой пищевод.
– Пора возвращаться, – говорю я. – Скоро стемнеет.
Исчезающая женщина не отводит взгляд. Она улыбается. А может быть, гримасничает.
Мы выходим из леса, как будто рождаемся.
У себя в комнате мы смотрим новости, наши тела сплетаются в теплом голубом свечении телевизора. Эксперты орут, тычут пальцами друг в друга, а ведущая, сидя между ними, мерцает и колеблется под светом рамп. Они говорят, нельзя доверять исчезающим женщинам, женщинам, которых нельзя пощупать, но которые стоят на земле – ведь это значит, что они скрывают какую-то ложь, каким-то образом всех обманывают.
– Я не верю ни во что бестелесное и в то же время немертвое, – заявляет один из них.
Посреди передачи женщина смаргивается, микрофон падает на пол. Камера поспешно отворачивается.
Перед сном я ставлю церковный подсвечник на тумбочку у кровати, зажигаю свечу. Она успокоительно мерцает, мебель отбрасывает на стену тени из кукольного спектакля.
Мне снится: мы пошли в ресторан, где подают только суп. Я никак не могу выбрать, а она смеется и помешивает ложкой в тарелке – ей уже принесли заказ. Когда она вытаскивает ложку, черенок плотно обвивает желеобразная призрачная рука, и она тащит исчезающую женщину – вверх, вверх. Рот женщины открыт, как будто она вопит, но я ничего не слышу.
Проснувшись, я решаю, что Петра вышла на пробежку, но потом понимаю, что моя рука провалилась в светящуюся пещеру ее груди.
Я ныряю в нее целиком, задыхаюсь, словно меня топят. Она просыпается и вопит, я бьюсь у нее внутри.
Минуту спустя мы успокаиваемся. Она сдвигается прочь от меня, к краю кровати. Мы чего-то ждем. Проходит семь минут. Десять. Полчаса.
– Это конец? – спрашиваю я. – Это конец?
Я не хочу уходить, но она так и не поворачивается ко мне. Я встаю. Она не сводит взгляда со своих ладоней. Спустя долгое время она говорит:
– Пора уходить.
Я плачу. Я надеваю ботинки, подошва на пятках стерлась от моей неровной походки. Я смотрю на нее – здесь – уже не здесь, – и она поворачивается наконец, и я знаю, она видит мое тело, все еще достаточно плотное, очерченное светом, движущееся в водянистом последе восхода.
Я закрываю дверь, чувствую, как трепещут нервы. Скоро и я превращусь в ничто. Ни одна из нас не дотянет до конца.
Лишь половина манекенов в витрине «Глама» одета. Конец сезона. Скоро предстоит обновление товара. Нераспроданное отправится – куда-то. Свет гаснет, жалюзи гремят, опускаясь наполовину. Натали наклоняется и тянет их донизу, запирая.
Она распрямляется и видит меня. Кажется тоньше, чем мне помнится. Еле заметно кивает и скрывается в пещере торгового центра. Я крепко сжимаю в руке мой старый ключ. Он входит в скважину – Джиззи так и не поменяла замок. Жалюзи с громким скрипом ползут вверх. Из заднего кармана джинсов торчат фестонные ножницы – как пистолет, если бы я вздумала носить пистолет.
Я разрезаю платья в тех местах, где стыкуются их элементы. Расшнуровываю корсажи. Я вижу их, этих женщин, чьи швартовы я разрубила, – они глядят на меня, мигают.
– Выходите, – приказываю я.
Отрываю подолы, распарываю швы. Платья разваливаются и кажутся при этом более живыми, чем когда-либо прежде, ткань отдирается от формы, как банановая кожура, ошметки золотого, персикового, винного цвета.
– Выходите! – повторяю я.
Моргают, не трогаются с места.
– Почему вы не уходите? – кричу я. – Скажите хоть что-то!
Ничего.
Я оттягиваю одну сторону корсажа. Оттуда на меня смотрит женщина. Может быть, дочь Джиззи. Или Петра, Натали, моя мать, даже я сама.
– Нет, к черту. Не надо ничего говорить. Просто уходите. Дверь открыта. Ну пожалуйста.
Луч фонаря ударяет в дальнюю стену. Я слышу глубокий бас:
– Эй! Кто там? Я вызвал полицию.
– Уходите! – кричу я, и охранник сбивает меня с ног. Черный пол перед глазами, и на этом фоне я вижу их всех, чуть мерцающих, шевелящихся в своих оболочках. Но они остаются здесь. Они не уходят, никогда не уходят.
Восемь укусов
Когда мне дают наркоз, рот наполняется лунной пылью. Я боюсь, что ил удушит меня, но он входит и выходит, входит и выходит, и я, как ни странно, дышу.
Мне снилось прежде, как я вдыхаю глубинные воды, и это было так: паника, потом принятие, потом восторг. Я умру – я не умираю – я делаю то, что всегда казалось невозможным.
Там, на земле, доктор Ю внутри меня. Ее руки у меня в животе, ее пальцы что-то нащупывают. Она отделяет плоть от оболочки, проскальзывая там, где ее впускают, болтая с медсестрой об отпуске в Чили.
– Мы хотели слетать в Антарктиду, – говорит она, – только оказалось слишком дорого.
– Зато пингвины, – отвечает медсестра.
– В следующий раз, – резюмирует доктор Ю.
До того был январь, Новый год. Я брела по двухфутовому снегу по тихой улице до магазина, где по ту сторону стеклянной витрины висели китайские колокольчики, елочные игрушки-русалки, выброшенные на берег коряги, слишком яркие ракушки, нанизанные на леску и не колеблемые никаким ветром.
Город был глубоко мертв, вдали от горстки открытых до конца сезона лавочек, что обслуживают туристов-однодневок и бережливых умников. Владельцы бежали в Бостон или Нью-Йорк, а самые удачливые – дальше на юг. Магазины закрылись до лета, оставив в витринах товары, словно приманку. Из-под них проступил другой город, знакомый и вместе с тем чужой. И так каждый год. Бары и рестораны отводили тайные часы для местных, коренных жителей Кейп-Кода, кто прожил тут десятки зим. В любой вечер, подняв глаза от тарелки, можно было увидеть, как в дверь катятся круглые свертки – лишь когда посетители избавлялись от верхней одежды, они становились узнаваемыми. Даже те, с кем общался летом, казались почти чужаками при этом рассеянном свете, и все были одиноки, даже когда были друг с другом.
На этой улице я оказывалась словно на чужой планете. Пляжные курортники и торговцы искусством никогда не увидят город таким, думала я, когда улицы темны и жидкий холод растекается по переулкам и закоулкам. Тишина и звук сталкивались, отскакивали друг от друга, не перемешиваясь; веселый хаос теплых летних ночей был так далек, как только можно вообразить. Трудно в такую погоду не спешить от двери к двери, но, остановившись, можно было услышать пробивающуюся сквозь тишину жизнь: голоса в соседнем трактире, ветер, веселящий дома, порой даже приглушенную встречу животных в проулке – радость или страх, звук один и тот же.