Тропа начиналась перед ней, издали неприметная, а вблизи — ясная, простая, вытертая тысячами подошв. Сначала людские ноги ступали по камням почти случайно, не выбирая, но некоторые камни казались людям чуть удобней других — и вот первые сотни и тысячи отполировали их, превратили в ступени, и следующим мириадам уже было видно, куда ступать. Никто не размечал тропы на этой Горе — она возникла сама, людские шаги породили ее.
Слева виднелись развалины чьих-то построек из тех же местных камней — спешных и непрочных убежищ, разметанных первым же землетрясением, если не бурей. И на камне, удобном, чтобы переждать дневной зной в тени остатков стены, сидел Старец. Так его называть она стала сразу. Он сидел, не поднимая лица, скрытого за грубой серой тканью капюшона, похожий сразу на все эти камни сразу — и все же живой. Он сидел у начала тропы, и пройти можно было только мимо него. Но мимо него нельзя было пройти. Он должен был ее заметить, как заметил Полуживой.
Зной разгорался в небесах, теней почти не было, и солнце уже захватило край его широкого ветхого плаща. Она подняла глаза — над ними хищно кружил ястреб, или может быть, сокол. Она совсем не разбиралась в ловчих птицах. Он высматривал мелкую наземную добычу, а ее саму — видел насквозь. Был глазами Старца.
— Здравствуй, — робко сказала она, подойдя ближе.
Тот поднял глаза, чуть кивнул и так же — почти незаметно — улыбнулся. Показал ей рукой на камень рядом, тоже в тени, и слегка сдвинул назад капюшон — чтобы лучше слышать. Она присела, и девочка присела рядом с ней, такая же молчаливая и безучастная, как и прежде, — но кажется, она сделалась младше, ей было теперь лет пять, она выглядела как малыш, который вдоволь наигрался и у него слипаются глаза, но он не спешит признаться даже себе самому, что хочет спать.
— Я не была сегодня на собрании. И даже не знаю, почему, — спешно сказала она, чтобы с чего-то начать. Тело ломило, но не от дальней дороги, не от неудобной позы — от груза, который тащила она в себе. И еще: Старцу нельзя было лгать. Даже про свое «не знаю».
— Вернее, знаю… Там ведь нечему было удивляться. Это плохо, да, что я не пошла туда? Ведь нельзя же требовать, чтобы всегда было удивление, всегда — чудо… Ну я просто так почувствовала, что если это — как белье стирать, привычное, раз в неделю — может, я лучше белье?
Он по-прежнему молчал, только чуть пошевелил рукой — жест то ли сомнения, то ли приглашения к продолжению разговора.
— Знаешь, я же прибыла в Аквилею лет… много уже лет назад. Все тогда казалось таким удивительным, и даже не потому, что давно не бывала в больших городах. Мой город детства тоже казался мне очень большим… Нет, я о другом.
Старец слушал. Он не торопил, не задавал вопросов, у него впереди была вечность, слушать — это было его служение. Взойти по тропе на гору она могла только сама, подгонять окриками было бы бесполезно.
— Община… у нас потом в селении тоже была община. Но у нас она была как бы… как бы продолжением нас самих. В поле работали или в мастерской — и отдыхали часто вместе. И молились. А тут особый дом, особые собрания, мне казалось всё это таким новым, таким ослепительно прекрасным… впрочем, почему я об этом говорю?
Девочка всё так же молча глядела в пустоту. А Старец взглянул в глаза — холодным (в такую-то жару!) проницательным взглядом.
— Потому что мне это важно, — кивнула она, — знаешь… мы тут говорили недавно о комедии Аристофана. И вот это было — как появление хора. Выходит не просто толпа людей, а стройное единство, во главе хора — хорег, он всех ведет за собой и подает знак, когда запеть, когда смолкнуть. А у нас епископ, тоже всех расставляет по местам, подает свой знак и мы начинаем петь небесам… Так было странно и здорово, что меня, простую селянку, они тоже приняли к себе.
Он ничего не сказал ей в ответ, только отвел взгляд, да уголки губ чуть дрогнули, выражая неверие. Да, она говорила… то, что от нее были готовы услышать там, в Аквилее. И здесь, наверное, тоже нужны правильные слова?
А ведь прошлое в этих снах было всегда под рукой — но на сей раз под рукой Старца. Он чуть повернул ладонь — и всё вокруг пошло рябью, словно море под слабым ветром. И Гора, и небо, и нагретый воздух замутились, отступили — и вот она стоит перед прохладным весенним морем, радуется ветерку, и рядом с ней Мирина — она всё знает, она давно в этой общине, она опекает Паулину.
— Я в церковь хожу уже четыре года, — радостно щебечет она, словно птаха на цветущей ветке, — и всё кажется таким же легким и понятным, как этот весенний ветер, — всех знаю, всё мне до донышка ясно. А ты сколько? Не в Аквилее, я знаю, ты только приехала в нам — а в церковь давно ходишь?
— Я не хожу, — как вдруг просто рождается ответ, сам собой, — я и есть часть церкви. Я в ней родилась.
— Ка-ак? — у той расширяются глаза, — прямо в доме епископа?!
— Нет, ну что ты, — смеется Паулина, — кто же пустит! В родительском доме, конечно. Но ведь церковь — не дом. Это мы. Божий народ. А здания, они…
Мирина не верит.
— Ка-ак? Твои родители что… видели апостолов?
— Не двенадцать. Но тех, кто видел Спасителя — да, несколько раз. Впрочем, отец бывал в Антиохии, он, наверное, видел Павла и Варнаву. Но я не успела его расспросить о них, он умер…
— И поэтому назвал тебя Паулиной! Точно, ты счастливая, ты ближе к истокам, как же ты тогда не понимаешь…
Она щебечет, море шуршит под ногами, отец — и Отец — с небес смотрят на двух девочек с седыми прядями в волосах, которые строят свои крепости на берегу моря, только из слов — вместо песка.
Всё снова плывет перед глазами, волна смывает их постройки, прохладный песок обнимает ступни, как обнимал когда-то и где-то далеко, где всё было иным и дружелюбным — и под ногами у нее мозаика. Петух и черепаха смотрят друг на друга то ли с враждебностью, то ли с горячим интересом. И словно не замечают ее. Но глаза всех, кто собрался на богослужение, прикованы к ней…
— Воспоем Господа, — только что торжественно произнес епископ, и она… она запела. Это был ее любимый псалом — про душу, которая благословляет Господа, и недуги, которые исцеляет он, и про юность, которая обновится, как у орла. Это было немного непонятно: разве у орлов обновляется юность? — но именно эта непонятность и была, может быть, притягательней всего в этом псалме. Встрепенуться, сбросить эти заскорузлые тяжеленные перья, ударить легкими крыльями и взмыть в глубокое небо юности…
Она пела, как певала в прежнем своем селении, когда христиане собирались на молитву, и как пела сейчас ее душа. Но прежде, чем прозвучали слова про орла и юность, она заметила обращенные к ней глаза всех, всех, кто только был в здании. В них читалось изумление и порой интерес: как это, что это, неужели можно просто взять и запеть?
Ее никто не прервал, только собственное горло ей изменило — сжалось, как будто кто-то его душил. Три или четыре других голоса, мужских, затянули совсем другой какой-то псалом, но она его уже не слышала, — а до конца богослужения смотрела на петуха и черепаху, черепаху и петуха. Они, впрочем, тоже выглядели так, словно осуждали ее.