Да, он признавал, что не ко всем судьба была так благосклонна, далеко не ко всем, начиная с его собственных братьев и той сестренки, что не прожила и года. Хотя как рассудить… кто знает, что ждало бы ее во взрослости? Может быть, Мойры из милосердия оборвали эту ниточку, пока она была короткой и счастливой? Клото, Лахеса, Атропа — имена самих Мойр завораживали, он представлял себе трех старух, или, скорее, женщин цветущего возраста и их диалоги…
— Что-то не нравится мне вот это пятнышко на нити. Нечистая попалась шерсть. Негладкая.
— А ты оборви!
— Нешто не жалко?
— Да ладно, у тебя их вон сколько.
И ласковый полупрозрачный палец наматывает всего одно колечко (на годик жизни!), а другая рука совершает краткий рывок — и плакальщицы приходят в дом Мутиллиев, и приносятся игрушки на алтарь богини Белесты, которую одни считают женской ипостасью Белена
[28], а другие рассказывают иное…
Так представлял он это себе, размышляя о тех трех детях, которых не застал, которые для родителей навсегда остались малышами, и он их быстро обогнал в росте. Про себя он был уверен: всё будет в порядке, здоровьем он отличался отменным. Расспрашивал о тех троих сестру, старше его на целых десять лет…Но сестра ничего не могла сообщить путного, разве что про пеленки, погремушки, первые слова и шаги, про вялое жаркое тельце на постели, про жертвы богам и плату врачам, и снова про плакальщиц, алтари и возлияния…
Тайны мира открывали свитки. Ничего не менялось в мире с тех пор, как он был вызван к бытию — когда и кем, мнения расходились, — и всё было сказано древними мудрецами. И как сказано, как выражено в камне и красках, а превыше всего — в слове! Да взойти хотя бы к колоннаде Парфенона, взглянуть на мраморное совершенство Праксителя, прочесть пару строк Еврипида
[29]
— и всё остальное покажется замаранными пеленками, сломанными погремушками, листиками и прочим сором, прилипшим к вечно вращающемуся колесу Фортуны…
Когда-то она вознесла ввысь великолепие Эллады, потом могущество Рима — а собственный его венетский род держит пока внизу, в сырых и скучных адриатических лагунах, но настанет, он уверен, и время Венеции — земли его предков, и никто еще не знает, чем удивит она мир. А наверху всяко лучше, чем внизу. И как Квинт выбрал себе имя Филолог, так выбрал в удел гражданство Рима и словесность Эллады, ибо не было ничего сильнее и прекраснее на свете.
С Мутиллием (про себя он называл его так) Феликс подружился давно, еще в отрочестве, когда совершал обязательное для отпрыска знатного римского рода путешествие, а вернее сказать, паломничество по Элладе. Много кого перевидал он на коринфских улицах и афинских площадях, но мысль встретить рассвет на мысе Сунион, восточной оконечности Аттики — такое не каждому придет в голову.
Из придорожной гостиницы он выскользнул глухой ночью, не стал будить раба-педагога, своего верного наставника и охранника, чувствуя себя достаточно взрослым в пятнадцать лет для такого приключения. Поселок спал, еще не кричали петухи и даже собаки за ночь устали перелаиваться. И только ближе к храму Посейдона стражник с колотушкой внимательно посмотрел на дерзкого юнца, но пробормотал только «ходют и ходют тут…» — что было совершенной неправдой. Никого не было видно в глухую ночную пору на дороге к храму.
Белая его громада светилась в лунных лучах на фоне иссиня-черного неба и такого же моря, и дальнюю границу между ними было трудно провести человеческому взору. И не сразу разглядел он тонкую фигуру на ступенях — с воздетыми руками, неподвижную, почти скрытую от лунного света тенью колонн.
И тут он услышал голос… Нараспев, не очень громко, да и, честно сказать, не всегда идеально управляясь с мелодией, он сплетал — для богов, для этой чудной летней ночи или для себя самого? — венец слов дивного орфического гимна…
О черновласый держатель земли Посейдаон, внемли мне,
Конник, держащий в руках трезубец, из меди отлитый,
Ты, обитатель глубин сокровенных широкого моря,
Понтовладыка, что тяжкими мощно грохочет валами!
О колебатель земли, что, вздымая могучие волны,
Гонишь четверку коней в колеснице, о ты, дивноокий,
С плеском взрываешь соленую гладь в бесчисленных брызгах,
Мира треть получил ты в удел — глубокое море…
[30]
Как он почувствовал, что у него был слушатель? Но закончив петь, обернулся и сказал запросто, как давнему приятелю, сказал на чистом аттическом греческом, на языке Эсхила и Платона, на котором уже и в Аттике мало кто говорил:
— Я собрался встретить Эос и спеть гимны сначала ей, а затем и Гелиосу
[31]. Но ведь было бы неучтиво не поприветствовать прежде того владыку святилища…
Это был мальчик его лет, и в темноте плохо были видны черты его лица, но ясно можно было разглядеть, что он тоже очень хотел казаться себе взрослым.
— Я вообще-то Квинт Мутиллий Аквилейский, но зови меня Филологом, так проще. А ты?
Он назвал свое имя, они немного помолчали, наблюдая, как едва светлеет полоска на востоке, обозначая линию горизонта, границу между царством Посейдона и ежеутренними владениями Эос, а когда полоска стала едва розовой — спели ей гимн, раскинув руки, чуть дрожа от волнения и утреннего свежего ветра. И Феликс — тогда еще не Феликс — стыдился своего римского акцента, и не знал слов, и, хотя голос у него был тверже и громче, лишь чуточку подпевал своему новому другу. А тот переливами гласных воспевал не богов, нет. Он воспевал Слово. Вечное, прекрасное слово, которое восходит вот уже сколько веков над священной землей Эллады, а ныне озаряет и скромные италийские поля…
Так началась их дружба, которая длилась уже очень давно, почти десять — ну ладно, — восемь лет. И когда Феликсу — теперь уже Феликсу — пришла в голову счастливая мысль отправиться в Аквилею, не было ни малейшего сомнения, в чьем доме он остановится. Нет, Мутиллий не стал его единоверцем — Филолог не проникся его пламенным рассказом о том Единственном Логосе, которому стоило служить! — но был верным другом и отличным собеседником. Только удивлялся иногда, что другие не обладают его титанической памятью на книги, не читают Алкея
[32]
в оригинале и вообще могут ценить в мире что-то больше прекрасных эллинских словес.