– Однажды ночью, говорит старый факир, в мою дверь постучался отряд муджахидов. Я открыл и дал им поесть. Они спросили, есть ли у меня собака, и я сказал, что есть. Придется ее убить, сказали они. Сначала я засмеялся: зачем убивать моего пса? Ты думаешь, он продался Франции? Могу поручиться, что нет. Они объяснили мне, что собаки лают каждый раз, когда проходят их бойцы, и так выдают их французам. Только не мой пес, ответил я, мой дрессированный. Ты что-нибудь слышал, когда вы вошли? Ничегошеньки. Все равно, сказали они, придется его убить. Нельзя, ответил я, я святой человек, моя вера запрещает насилие. Они спросили: ты отшельник? И не успел я ответить, как оттолкнули тарелки, сказав, что, мол, жалеют, что преломили со мной хлеб. Я думал, они уйдут, но они дали мне палку и сказали: бей. Я ответил: нет. Они рассердились. Говорят: собака или ты. Мне надо было сказать, мол, я. Не знаю, о чем я думал. Думал, наверно, что все само собой уладится. Знай я, что жизнь после – это лагерь, что завтра могила, сказал бы: бейте, разбейте мою голову, братья, и дайте мне умереть здесь, на моей земле, в моей зауйя
[44], рядом с моим шейхом. Я испугался, я был трусом, я ударил пса. С ума сойти, до чего они живучие, псы, он не хотел умирать, крепко держался за жизнь. И ревел, как любое другое животное, когда страдает, когда умирает, выл, как стая сов, и я видел по его добрым собачьим глазам, что он не понимает, почему я это делаю. Под конец, видя, что дело слишком затянулось, они перерезали ему горло. И сказали: в следующий раз слушайся сразу, или конец придет тебе.
– Я отомщу за тебя, – пообещал Мэдрейк, колыхнув своей шелковистой накидкой, – и за тебя, и за твою собаку.
Когда снова раздавали одежду, Кадеру досталась ярко-красная пижама, которая – в кои-то веки – пришлась ему точно впору. Это бумазейный комбинезончик с застежкой спереди от паха до горла, украшенный сзади, на уровне копчика, шерстяным помпоном. Не столько одежда для сна, сколько маскарадный костюм зайчика или какого-то сказочного зверька.
Как только Кадер ее надел, пижама стала его любимой одеждой, и снимать ее он отказывается. Он носит ее каждый день, а на ночь прячет как может, чтобы с легкой руки Йемы она не исчезла в унылой куче грязного белья. Среди палаток и бараков тусклой военной окраски Кадер-красный-зайчик в своей пижамке разбрасывает искры смеха. На голову он натягивает великоватую ему вязаную шапку – она почти закрывает глаза, зато держит в тепле его наголо бритую голову – из соображений гигиены всем детям при поступлении в лагерь пришлось остричься. На ногах у него резиновые сапоги, они ему чуть тесноваты, и он не может снять их сам. В такой экипировке Кадер носится по лагерю. Он перепрыгивает через лужи и грязь, сворачивает под прямым углом из аллеи в аллею, имитируя скрип тормозов (тормоза у зайчика?), похрустывают под его сапогами доски и дощечки, единственные сухие дорожки в лагере, а для него – мостики над устрашающей бездной. Картонки он дырявит пяткой. Иногда оступается, поскальзывается на мостике, и сапог тонет в луже (а вдруг там крокодил!), взметнув сноп бурых брызг, которые ложатся пятнами на шерстку волшебного зайчика.
К вечеру красный комочек весь перемазан, и Йема с трудом отмывает его в тазу (душа в лагере все еще нет, но скоро, скоро, обещают им). Когда она снимает с него алый мех, малыш извивается и протестует, зайчик хочет, чтобы его мыли прямо в шубке, он ведь с ней никогда не расстается.
– Кадер, не мешай Йеме, – сердится Хамид.
Он завидует его детству, на нем будто нет никаких следов войны. Детству, полному сказочных зайчиков и приключений на мостиках. Далила не такая. Ей исполнилось восемь лет, и она больше похожа на Хамида: война заволокла их глаза тьмой и разом вырвала из детства. Хамид мечтает туда вернуться: для него оставленные позади земли – это значит скорее беспечность, нежели Алжир. Он старается вволю фантазировать – все его фантазии похожи на розовое суфле, – да так, словно хочет отторгнуть от себя весь внешний мир. Что почти удастся ему, когда он встретит Клариссу – но это случится через десять лет. Пока же, в лагере Ривезальт, ни Мэдрейк, ни Тарзан не могут помешать внешним раздражителям стучаться в двери его мира.
В начале ноября 1962 года грузовики привозят пополнение, там множество калек. Среди них, с обвязанной грязным бинтом головой, Мессауд, брат Йемы. Хамид первым узнал под раной знакомое лицо, возникшее из канувших в прошлое гор. Вскрикнув от радости, он бросается на шею дяде. Следом его обнимает Али – коротко, по-мужски. Йема не в силах так быстро. Она рассматривает брата, гладит, плачет у него на плече, говорит:
– Как ты похудел…
– Но хоть цел, – отвечает Мессауд.
Он вкратце рассказывает, что в августе, после того как он отвез Йему и детей в Тефешун, его арестовал ФНО. После двух месяцев в заключении он бежал (как Мэдрейк! – возбужденно думает Хамид).
– Охранник дал мне бежать, – поправляет его дядя. – Он сказал: завтра тебя казнят, но, боюсь, сегодня вечером я так устану, что забуду запереть дверь… Я убежал и шел два дня. Кузены в столице меня спрятали.
Дальнейшее (пароход, поезд, грузовик, лагерь) все знают. Об этом даже не говорят, и это опущенное путешествие, повторяющееся в речах вновь прибывших, создает впечатление, что Алжир и Ривезальт – города-соседи, как будто между ними и моря никакого нет. Мессауду дают место в переполненной палатке, чтобы ему не пришлось селиться в квартале холостяков, и вечер становится праздником. Али и Йема хотят разделить с ним все немногое, что у них есть. Его осыпают добром – пуловеры, разрозненные ботинки, банка сардин, кусочки сахара… Мессауд смеется и отстраняет протянутые дары, раз, другой, потом принимает. Даже здесь он должен повиноваться неписаным законам деревни: от подарка не отказываются. Надо только подумать, чем сам сможешь одарить позже. Чувство благодарности связывает такими же узами, как любые другие, а здесь, может быть, других и вовсе не осталось.
– Завтра я научу тебя всему, что нужно знать, чтобы выжить в лагере, – говорит Али.
И с этим простым обещанием отчасти вновь обретает свою ауру патриарха, главы, частичку той уверенности в себе, какая была у него когда-то, там, в горах. В глазах Хамида он как будто сразу стал выше ростом в тесной палатке, он снова горец.
Уложив детей, взрослые пьют чай, приготовленный Йемой на старенькой спиртовке, и шепот их становится грустным.
– Я видел, как горят оливы, – говорит Мессауд.
Он проверяет, спят ли дети (Хамид крепко зажмуривается, притворяясь спящим), и показывает шрамы на запястьях, оставленные колючей проволокой самодельных наручников, укусы которых он терпел много недель.
Вновь прибывшие, как Мессауд, принесли новости с родины, облекающие в слова потаенные страхи. Они служат информационными бюллетенями тем, кто давно заключен здесь. Население бараков кучкуется вокруг того или иного человека, едва узнав, из какой он деревни или города.
– Ты не в курсе, что случилось с моим братом, Талеб?