«Нынче неожиданно начал «Косцов», – записывает он 27 октября (9 ноября) 1921 года, – хотя, пописáл, после обеда вдруг опять потух, опять показалось, что и это ничтожно слабо, что не скажешь того, что чувствуешь, и выйдет патока, да еще не в меру интимная, что уже спета моя песенка. Утешаю себя только тем, что и прежде это бывало, особенно перед «Господином из С‹ан-›Фр‹анциско›», хотя можно ли сравнить мои теперешние силы и душевные, и физические, с силами того времени? Разве та теперь свежесть чувств, волнений! Как я страшно притупился, постарел даже с Одессы, с первой нашей осени у Буковецкого!»
Но не «страшное» ли «чувство России» продиктовало Бунину этот замечательный рассказ? Родина была в невозвратной дали, но в то же время она продолжала жить в нем, напоминая о себе как никогда. И пожалуй, трудно представить себе что-нибудь столь просветленное, как его «Косцы». Это рассказ со взглядом издалека и на что-то само по себе будто и малозначительное: идут в березовом лесу пришлые на Орловщину рязанские косцы, косят и поют. Но Бунину удалось разглядеть в одном моменте безмерно далекое, со всей Россией связанное; небольшое пространство заполнилось, и получился не рассказ, а светлое озеро, какой-то Светлояр, в котором отражается великий град.
Вечер Бунина состоялся в салоне Цетлиных 18 ноября, пришло человек двести. Чтение «Безумного художника» и сказки «Как Емеля на печи к царю ездил» вызвало большой успех.
«А во время чтения «Косцов», – пишет Вера Николаевна, – многие плакали».
И какой контраст между бунинским вечером и тем, который был посвящен у Цетлиных же Мережковскому! Кабинетный, сугубо книжный, он заслонялся от действительности словесной археологией, отвлеченным мудрствованием. «Девять десятых взявших билеты, – замечает Бунин, – не пришли. Чуть не все бесплатные, да и то почти все женщины, еврейки. И опять он им о Египте, о религии! И все сплошь цитаты – плоско и элементарно донельзя».
А Бунин «болеет» Россией и запечатлевает ее в серии небольших шедевров. Но это шедевры о потерянной России.
Резко ложится в «Косцах» траурная черта, повторяющая уже знакомые нам мотивы «конца»: «Отказались от нас наши древние заступники, разбежались рыскучие звери, разлетелись вещие птицы, свернулись самобраные скатерти, поруганы молитвы и заклятия, иссохла Мать-Сыра-Земля, иссякли животворные ключи – и настал конец, предел Божьему прощению».
Но даже помимо этих прямолинейных признаний в самой бунинской мысли о России была ограниченность, ему самому незаметная, – от старосословных привязанностей, которым он мог крайне наивно отдаваться, едва увидев, что что-то готово их удовлетворить
[17]. Отсюда появлялось и благостное умиление тем, чем умиляться бы писателю такого масштаба не стоило. Можно встретить, например, в рассказе «Божье древо» следующий разговор автора и караульщика:
«– Так… надевай шапку-то.
– Ничего, и без шапки постоим. Вы господа, я мужик. Бог лесу, и то не сравнял.
– А откуда ты и как величать тебя?
– Козловский однодворец. Знаменской волости, сельца Прилепы. А звали Яковом. Яков Демидыч Нечаев.
И все так ладно, бодро».
Но беда была в том, что читатель сразу улавливал, что это вовсе не так ладно. И когда Бунин дальше, уже совершенно растроганный, писал: «В саду – радость, зелень, птицы, прекрасное летнее утро. И все время с удовольствием вспоминается присутствие в усадьбе этого милого человека!» – даже из самого рассказа становилось видно, что этот милый человек от него скрыт и своей видимой словоохотливостью, прибаутками специально для господ, может быть, лишь потворствует из удобства тем, кто хотел бы его таким видеть; а кто он такой и что себе думает – еще вопрос, который для автора, покоренного сдернутой шапкой, к сожалению, решен. Поэтому между ними слышится уже не разговор, а исполнение в лицах: «Как величать тебя…»
Когда один крестьянин во время поездки Льва Толстого по голодным губерниям опустился перед ним на колени, Толстой сделал то же самое и произнес: «Ну, что же, если тебе так разговаривать удобнее…» – и человеческое общение живо восстановилось. У Бунина не было такой резкой способности взглянуть на себя со стороны; его прямой разговор с людьми неравного с ним положения, сохранившийся в прозе, напоминал больше при всем доброжелательстве и часто восхищении беседы Пьера с Каратаевым.
Для Бунина эти лица слишком часто являлись лишь подтверждением его душевных состояний. В подчиненном авторскому пристрастию виде они уже не выступали сами по себе, а являлись лишь иллюстрацией к его представлениям о судьбах «Державы Российской». Персонажи послушно поворачивались к читателю той стороной, на которую автору хотелось указать, но именно из-за этой послушности становились все более иллюзорными и далекими от реальности.
Старик Ефрем в «Обузе» и крестьяне, встреченные автором по дороге, в «Несрочной весне», или уже совсем непроницаемый, непостижимый для его представлений, подобный истукану, однорукий сторож-китаец из того же рассказа – в облике этих персонажей особенно давали о себе знать социальные расстояния, оставшиеся для Бунина и художественно и в жизни непреодолимыми. Он, разумеется, сознавал, что проблема значительно серьезней, по касался ее осторожно, предпочитая оставаться в рамках своих сословных привязанностей и подозревая, очевидно, что она может увести к совершенно иному объяснению того, что произошло в России. Ему не хотелось принимать болезненных для него выводов, к которым пришла реальность.
3
Была, впрочем, одна проблема, которой Бунин не только не опасался, а, наоборот, всей душой шел ей навстречу. Он был занят ею давно, писал в полном смысле, как сказали бы сейчас, завербованно, и ни война, ни революция не могли его привязанности к ней пошатнуть, – речь идет о любви.
Здесь, в области, полной невыраженных оттенков и неясностей, его дар находил достойное себе применение. Он описывал любовь во всех состояниях (а в эмиграции еще пристальней, сосредоточенней), умел найти ее даже там, где ее еще нет, в ожидании, как у той медицинской сестры в поезде («Сестрица»), у которой «тихо и греховно сияют иконописные черные глаза», и там, где она едва брезжит и никогда не сбудется («Старый порт»), и где томится неузнанная («Ида»), и где кротко служит чему-то ей бесконечно чужому («Готами»), переходит в страсть («Убийца») или в изумлении не обнаруживает своего прошлого, подвластного разрушительному времени («В ночном море»). Все это схватывалось в новых, никому еще не дававшихся подробностях и становилось свежим, сегодняшним для любого времени.