Однако воздействие эмиграции на творчество Бунина было более глубоким и опосредованным. Он и прежде много и напряженно писал на те же темы – о кончине деревенской старухи или о полной драгоценных реликвий усадьбе посреди дворянского запустения. Но все это было «до», а следовательно, не несло в себе такой личной, «от автора» идущей безысходности.
Бунинские рассказы 1920-х годов пронизывает чувство одиночества, полнейшей изоляции человека от ему подобных. Умирает некий Алексей Алексеевич (одноименный рассказ), и Бунин мрачно заканчивает эпитафию: «И ни одна-то душа из этих друзей-приятелей через два-три дня даже и не вспомнит о нем. Даже и на похоронах-то будут думать только об одном: как бы покурить поскорей!» Внезапная нелепая смерть молодой прекрасной женщины, от которой остается только безобразная горсточка пепла, приводит автора в ужас («Огнь пожирающий»), а порой мысль о безвозвратно уходящем прошлом, о времени, обращающем все живое в тлен и прах, исторгает настоящий крик отчаяния: «Милый князь, милый Иван Иваныч, где-то гниют теперь ваши кости? И где наши общие глупые надежды и радости, наша далекая московская весна?» («Далекое»).
Как и прежде, Бунин сдвигает жизнь и смерь, радость и ужас, надежду и отчаяние. Но никогда ранее не выступало с такой обостренностью в его произведениях ощущение бренности и обреченности всего сущего – женской красоты, счастья, славы, могущества. «Не было во вселенной славнее хана, чем Темир-Аксак-Хан. Весь подлунный мир трепетал перед ним, и прекраснейшие в мире женщины и девушки готовы были умереть за счастье хоть на мгновение быть рабой его… И когда Господь сжалился наконец над ним и освободил его от суетной славы земной и суетных земных утех, скоро распались все царства его, в запустение пришли города и дворцы, и прах песков замел их развалины…» («Темир-Аксак-Хан»). Созерцая ток времени, гибель далеких цивилизаций, исчезновение царств («Город Царя Царей»), Бунин словно испытывает болезненное успокоение, временное утоление своего горя.
Еще в 1919 году, в Одессе, занятой красными, Бунин читает труды историка Ленотра о кровавой французской революции, которую почему-то, как и Октябрьскую, назвали потом Великой. Сопоставления возникают сами собой. «Сент-Жюст, Робеспьер, Кутон ‹…› Ленин, Троцкий, Дзержинский… – заносит он в дневник 11 мая. – Кто подлее, кровожаднее, гаже? Конечно, все-таки московские. Но и парижские были неплохи». В Одессе написаны рассказы «Камилл Демулен» и «Андре Шенье»; в Париже, в 1924-м, – «Богиня разума».
Но философские и исторические экскурсы и параллели не спасали. Бунин не мог отделаться от мыслей о России. Как бы далеко от нее он ни жил, Россия была неотторжима от него. Однако это была отодвинутая Россия, не та, что раньше начиналась за окном, выходящим в сад; она была и словно не была, все в ней встало под вопрос и испытание. В ответ на боль и сомнение в образе отодвинутой России стало яснее проступать то русское, что не могло исчезнуть и должно было идти из прошлого дальше.
То, что он думал об этом сейчас и видел, запоминал раньше, встретилось. Времена сместились и охватили этот один большой образ с разных концов. «Была когда-то Россия, – стал писать он с мрачной убежденностью, что вот, мол, и нет ее, – был снежный уездный городишко, была масленица – и был гимназистик Саша…» («Подснежник»). Или: «Давным-давно, тысячу лет тому назад, жил да был вместе со мною на Арбате…» («Далекое»), и начинал рассказывать, что же было. И вдруг тысяча лет превращались в два часа, от которых мы только что отошли, или пропадали совсем, потому что читатель убеждался: то прекрасное, что Бунину удалось вскрыть под житейским течением в прошлом, не прервалось и не закончилось – оно было знакомо, только не в тех формах, какие Бунин мог знать.
Он и сам в глубине души, должно быть, понимал это, несмотря на въевшееся убеждение о «конце», потому что то и дело, рядом с печально отодвигающими, появлялись у него и другие, необыкновенно смелые начала, перешагивающие через разрыв.
«Лежа на гумне в омете, долго читал – и вдруг возмутило. Опять с раннего утра читаю, опять с книгой в руках!» («Книга»). Или такое: «Зачем завязал и поддерживаю это ненужное и даже противное знакомство? Встретились вчера в Леонтьевском, и опять – радостная улыбка, минута несвязного, неловкого разговора…» («Мордовский сарафан»). Легко сказать – вчера. Рассказ подписан двадцать пятым годом, в Приморских Альпах, и даже адреса, указанного в нем, уже нельзя было найти; а все-таки, прочитав, ясно видишь, что Бунин обращался правильно: его несказанное и заветное продолжалось, хотя и не обязательно в том мгновении, какое он пожелал остановить и которое там, на чужбине, могло показаться ему последним.
Иногда, под влиянием особо тяжелого чувства разрыва с родиной, Бунин приходил к настоящему сгущению времени, которое обращалось в тучу, откуда шли озаряющие молнии, хотя горизонт оставался беспросветен, – как в «Пингвинах». В этом рассказе можно наблюдать необыкновенный реализм. Говорится в нем о том, как потемневшая от горя душа его украдкой пробирается в покинутые места.
«Началось с того, что мне стало опять тридцать лет, – я увидел и почувствовал себя именно в этой счастливой поре». Какой поре? Этот вопрос тотчас же возникает у читателя. Разве она была сама по себе? Это тридцать лет другие, вмещающие то, что было до них и что ему довелось узнать потом. Но Бунин на такое понимание и рассчитывает. Он едет мысленно в счастливое прибежище, на юг, туда, где бывал его светоч, Пушкин, и самый близкий из тех, кого он знал, Чехов, и где все для него теперь пусто, и тут, как бы вдогадку, появляется фраза: «Но ведь Пушкин давно умер…»
Какой перерыв мысли: сто лет назад. Но мы понимаем, для этого горя нет далекого удара, все здесь же; и действительно, перед нами еще свободней и стремительней сдвигаются расстояния и времена; потому что здесь одно состояние, пролетевшее время, и юг, где он сам был когда-то полуденным и где ищет теперь смысла всего прожитого его память – настроение – мысль.
С точки зрения художественной такой перелет создавал действительно нечто новое и исключительное. Рассказ получался стремительным и малым – но необъятным и словно вынуждающим читать его медленно. Приходилось задерживаться на первом предложении, втором, – после чего странно, но неотступно в нем начинал замечаться другой, не внешний ритм, а внутренний, связанный невидимой тяжестью вошедшего туда времени; читатель начинал двигаться в нем медленно, как во сне, но это был не сон, а самая трезвая реальность, раскрытая художественным зрением.
Но сгущение времени не всегда приводило к мраку. Напротив, надо повторить это, Бунин стал видеть, ища надежды и опоры в отодвинутой им России, больше растущего, чем, может быть, раньше, когда оно казалось ему само собой разумеющимся и не нуждалось в утверждении. Теперь, как бы освобожденные разлукой от застенчивости, у него вырвались слова, которых он раньше не произносил, держал про себя, – и вылились они ровно, свободно и прозрачно.
И это происходит в парижской беспросветности. Бунин сидит безвылазно дома, мучается тем, что надо что-то писать новое (с целью заработка), в чужой квартире Цетлиных. Берется за перо, с отчаянием откладывает его и снова заставляет себя писать.