На примере семьи Арсеньевых ярко виден «молекулярный распад» русского усадебного барства. Три дворянских сына: один – поднадзорный, разночинец по убеждению (Георгий); другой – крепкий крестьянин, кулак (Николай); лишь третий, младший сын – Алеша Арсеньев – повторял привычные для своего круга поступки: уйдя из четвертого класса гимназии, остался «недорослем», обожал охоту, беспрестанно влюблялся. Но в какой обстановке!
«Я думал порой о молодости отца: какая страшная разница с моей молодостью! – размышляет Арсеньев. – Он имел почти все, что подобало счастливому юноше его среды, звания и потребностей, он рос и жил в беспечности, вполне естественной по тому еще большому барству, которым он так свободно и спокойно пользовался, он не знал никаких преград своим молодым прихотям и желаниям, всюду с полным правом и веселым высокомерием чувствовал себя Арсеньевым. А у меня была только шкатулка из карельской березы, старая двустволка, худая Кабардинка, истертое казацкое седло. Как хотелось порой быть нарядным, блестящим! А мне, собираясь в гости, нужно было надевать тот самый серенький пиджачок брата Георгия, в котором некогда везли его в тюрьму в Харьков и за который я в гостях втайне мучился острым стыдом. Я был лишен чувства собственности, но как мечтал я порой о богатстве, о прекрасной роскоши, о всяческой свободе и всех телесных и душевных радостях, сопряженных с ними!»
Вся обстановка обветшавшей фамильной усадьбы, воспоминания близких тянули Арсеньева в мир милой старины. А книги, хранившиеся в библиотеке, в соседней усадьбе, – «в толстых переплетах из темно-золотистой кожи с золотыми звездочками на корешках, – Сумароков, Анна Бунина, Державин, Батюшков, Жуковский, Веневитинов, Языков, Козлов, Баратынский». Наслаждаясь их стихами, стремясь стать «вторым Пушкиным» или «вторым Жуковским», Арсеньев резко ощущает свою кровную близость им, глядит на их портреты, «как на фамильные».
6
«Жизнь Арсеньева» явила стремление автора как можно полнее выразить, самоутвердить себя в слове, передать, как сказал сам Бунин по другому поводу, «что-то необыкновенно простое и в то же время необыкновенно сложное, то глубокое, чудесное, невыразимое, что есть в жизни и во мне самом и о чем никогда не пишут как следует в книгах».
Новое в «Жизни Арсеньева» проявляется уже в самом жанре произведения, которое строится как свободный лирический монолог, где нет привычных «героев», где даже невозможно выделить сюжет в обычном понимании этого слова. Здесь сказалось давнее желание писателя миновать, преодолеть устоявшиеся каноны все с той же целью преодоления конца и смерти (в чем опять-таки, может быть, неосознанная полемика с собственными представлениями о «конце»). «Зачем героини и герои? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? – вопрошал Бунин. – Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, что прославлены! И вечная мука – вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть единственно твое и единственно настоящее, требующее наиболее законного выражения, то есть следа, воплощения и сохранения хотя бы в слове!»
Высвободившись из-под власти лирики в 1910-е годы («Деревня», «Суходол», крестьянские рассказы), проза теперь вновь смыкается с ней, понуждая вспомнить скорее не о «Суходольской поэме», а об «Антоновских яблоках», «Соснах», «Новой дороге». Именно индивидуальность Арсеньева определяет и окрашивает весь поток жизненных ощущений от мгновенных и ослепительно ярких младенческих и до более обыденных и разнообразных впечатлений отрочества. При этом на протяжении всего романа «плотность» прозы, концентрированность ее художественности остается на том же предельно высоком уровне, что и в маленьких рассказах, идет ли речь о «сказочном Крыме» и «пленительных гурзуфских днях легендарного Пушкина» или о событиях самых незначительных, скажем, о посещении мальчиком Арсеньевым провинциального цирка братьев Труцци:
«Резко, попугаями, вскрикивали, вылетая на арену под гогот публики и со всего размаху шлепались с притворной неловкостью животом в песок, широкоштанные клоуны с мучными лицами и оранжево-огненными волосами, за ними тяжело вырывалась старая, белая лошадь, на широчайшей вогнутой спине которой стоя неслась вся осыпанная золотыми блестками коротконогая женщина в розовом трико, с розовыми тугими ляжками под торчащей балетной юбкой. Музыка с беззаботной удалью нажаривала: «Ивушка, ивушка, зеленая моя», чернобородый красавец директор во фраке, в ботфортах и в цилиндре, стоя и вращаясь посреди арены, равномерно и чудесно стрелял длинным бичом, лошадь, круто, упрямо выгнув шею, вся завалившись вкось, тяжким галопом мчалась по самому краю круга, женщина выжидательно пружинила на ней и вдруг с каким-то коротким, кокетливым криком взвивалась и с треском прорывала бумажный щит, вскинутый перед ней шталмейстерами в камзолах. А когда она, стараясь быть легче пуха, слетала наконец с лошади на изрытый песок арены, с чрезвычайнейшей грацией приседала, делала ручками, как-то особенно вывертывая их в кисти, и, под бурю аплодисментов, с преувеличенной детскостью уносилась за кулисы, музыка вдруг смолкала (хотя клоуны, расхлябанно шатаясь по арене с видом бесприютных дурачков, картаво кричали: «еще полпорции камаринского!») и весь цирк замирал в сладком ужасе: шталмейстеры с страшной поспешностью бежали на арену, таща за собой огромную железную клетку, а за кулисами внезапно раздавался чудовищный перекатный рык, точно там кого-то мучительно тошнило, рвало, а затем такой мощный царственный выдох, что до основания сотрясался весь шатер братьев Труцци…»
Для Бунина драгоценна каждая мелочь, каждая пылинка, которая бы напоминала ему о прошлом.
Путешествуя в «мысленном сне», вспять, к истокам собственного детства, отрочества, юности, автор, повторим, не совмещает себя с героем. По словам критика В. В. Вейдле, содержание книги «не жизнь, а созерцание жизни, не молодость Бунина-Арсеньева, а созерцание и переживание этой молодости вневременным авторским «я», не как прошлого только, но и как настоящего, как совокупность памятных мгновений, за которыми кроется темный, несказанный и, однако, неподвижно присутствующий в них смысл. Эта двойная субъективность (свой, а не общий для всех мир, и с ударением не на нем самом, а на том, как он увиден) приближает книгу, при всем различии опыта, письма и чувства, к «Поискам потерянного времени».
Критик не случайно упоминает многотомную эпопею французского писателя-модерниста Марселя Пруста (в советских изданиях она называлась «В поисках утраченного времени»). Сам Бунин признавался в письме профессору литературы Софийского университета П. М. Бицилли: «Когда на что-нибудь мода, я «назло» отвертываюсь от модного. Так было с Прустом. Только недавно прочел его – и даже испугался: да ведь в «Жизни Арсеньева» (и в «Истоках дней», и в том начале 2-го тома, что я написал три года тому назад) немало мест совсем прустовских! Поди, доказывай, что я и в глаза не видел Пруста, когда писал и то, и другое».
В самом деле, «авангардистский» роман Пруста и «Жизнь Арсеньева» «консерватора» Бунина имеют, если внимательно присмотреться, некоторые приметные общие черты.
Стены, обитые пробкой, отделили больного Пруста от живого мира. Для него с этих пор «единственной подлинной реальностью» остались память, воспоминания. Болезнь Бунина – тоска по «отодвинутой» России. Его эмиграция стала своего рода «пробковой комнатой», в которой он живет замкнуто, почти не вступая в общение с французами, чувствуя себя чужим, одиноким.