Чекмай и Глеб уставились друг на дружку в смятении: простодушный Митька, смыслящий только в играх, додумался до того, что им и на ум не брело.
— Стало быть, сперва сыграешь с ним раз и другой, потом попросишь об услуге? А что скажешь? Где это писание взял? Что молчишь?
— Да где взял! На улице возле церкви нашел! — вмешалась Ульянушка. — Видит — бумага вроде бы дельная, хочет понять, что там, чтобы вернуть хозяину! А нашел у Покровской церкви, она там неподалеку от канатного двора! Что мне, вас, мужиков, учить, как врать?!
— Ого… — только и смог прошептать Глеб. Хотел было задать ядовитый вопрос, где это жена так складно врать выучилась, да вспомнил: когда только сговаривались о побеге, ей немало пришлось обманывать родню, чтобы тайно переговорить с женихом.
— Так, ладно… А запомнишь все, что тебе наговорят? — спросил Чекмай.
— Я все свои шахматные игры помню, кто какой ход делал, когда и зачем! — гордо сообщил Митька. Тут уж крыть было нечем.
Глеб срисовал два самых длинных послания, но по-хитрому — без верхних строк, в которых предположительно были имена, и без нижних строк, в которых, по его мнению, были поклоны и приветы. Листы сложили, малость помяли, чтобы находка выглядела правдоподобно, и отправили Митьку — но не к Ульянову-Меррику, туда — побоялись, а к Белоусову: пусть, мол, старый купец сам, из своего дома, за тем англичанином пошлет, так выйдет безопаснее.
Ждали Митьку примерно так, как в сочельник, проголодавшись, ждут явления на небе первой звезды.
Он проторчал у Белоусова полдня, и за это время Глеб, беспокоясь, испортил рисунок на доске, пришлось знаменить образ Спаса Нерукотворного заново, а Чекмай, расхаживая по избе, чуть не снес со скамьи квашню с тестом. Наконец Митьку привезли — дали ему под верх каурого невысокого конька, а сопровождал его истопник Белоусова, тоже на низеньком коньке, только вороном.
Митька вошел в избу, перекрестился на образа и сказал:
— Ну, братцы, кажись, я что-то важное услышал. Ульянушка, сестрица, поесть ничего не найдется? Там-то меня больше поили, да не чем-либо, а ставлеными медами! Не дураки эти Белоусовы, знают, что лакомо!
— Митька, да ты пьян! — воскликнул Глеб. — Чекмай, не тронь его!
— И не пьян вовсе, а, а… — Митька не сразу нашел нужное слово. — А весел! Я их обоих по два раза обыграл!
— Пойду на двор, — сказал Чекмай. — Не то я его удавлю.
И выскочил в сени.
— Сейчас я тебе огуречного рассольчика налью. После ставленого меда огуречный рассол — как раз тебя вразумит! — пригрозила Ульянушка.
— Да сунуть его дурной головой в бочонок с рассолом! — донеслось из сеней. Тут же хлопнула дверь.
Эта Чекмаева затея Митьке совсем не понравилась.
— Чекмаюшка, дедушка, свет мой… это ты напрасно… Глебушка, садись, пиши, я сказывать буду…
— Что сказывать-то?! Как двух стариков обыграл?
— Нет, какие старики… я все запомнил… пиши, не то в голове не удержу…
Чекмай сел на завалинку под слюдяным окошком.
Он безумно устал. Это не была обычная усталость от труда, крестьянского ли, ратного ли. Дело, которое ему поручили, оказалось сложнее, чем он думал. А главное — пришлось не столь действовать, сколь наблюдать и ждать. Особенно — ждать, пока Деревнин не раздобудет то московское послание. И время оказалось потрачено зря — вместо послания изменников-бояр подьячий прислал какие-то нелепые письма.
Чекмай каждый день ходил к воеводской избе узнавать новости и неплохо представлял себе, что творится под Москвой. Последнее известие было столь скверным, что, кажется, дальше уж некуда…
В осаждавшем Москву ополчении, как Чекмай и предполагал, вылезли на свет божий неурядицы, которые и должны были вылезти. Из троих предводителей боярин Трубецкой, по рождению князь, был самый бесполезный и мнения своего не имел. Он в предводители попал по праву рождения — да и народу, и ратникам полезно знать, что войско ведет родовитый князь, чье имя во всех грамотах значится первым. Ума, чтобы лавировать между Прокопием Ляпуновым и Иваном Заруцким, не допуская между ними опасных разногласий, ему недоставало.
И Ляпунов, и Заруцкий нравом были круты — коли что задумают, не побоятся сказать прямо и действовать будут решительно. Ляпунов желал, взявши Москву, созвать Земский собор — и пусть выберет государя среди знатных русских княжеских родов. За то стояли приведенные им дворяне, дети боярские и простые ратники. Своевольных он карал, зная, что такое пестрое войско — как дикий жеребец; коли хочешь на нем куда доехать, то нужны узда, шпоры и плеть. И не боялся он при нужде напоминать тем, кто успел послужить Тушинскому вору об их бесславном прошлом.
Казаки Заруцкого менее всего беспокоились о Земском соборе и о русском государе. Сам Заруцкий имел на уме одно: дождавшись поры, когда можно будет половить рыбку в мутной водице, возвести на трон царицу Марину — тем более что она была в Успенском соборе на царство венчана. О причине такой преданности полячке говорили: так он, Иван, ее и обрюхатил, и тот, кого царевичем Иваном зовут, — от него, от Заруцкого. Понятное дело, никто в опочивальне со свечкой не стоял, но желание атамана доставить трон своему дитяти можно было понять.
Полагая, что Заруцкий своего добьется, казаки распустились, шатались целыми отрядами под Москвой, разоряли села, вели себя еще почище поляков и знали, что все это им простится. Ляпунов их наказывал, Заруцкий прощал. Вскоре стало ясно, что мир между ними невозможен. Войско стало сильно напоминать то царство из Евангелия, которое не устоит, коли разделится.
Ляпунов жаловал деньгами и поместьями, своих земских ратных людей, Заруцкий — своих казаков, сговариваться об этом они даже не пытались, и случалось, что одно и то же поместье Ляпунов отдавал во владение своему дворянину, а Заруцкий — своему казаку. В таборе ополчения то и дело случались драки. Наконец дворяне и дети боярские подали своим предводителям челобитную, в которой умоляли их жить мирно и дружно, жалуя и карая по справедливости. Для этого следовало созвать в ополчении Думу. Казацкие старшины тоже поставили подписи. Однако мало было созвать думу и устроить жизнь так, как в мирное время на Москве: с четырьмя приказами — разрядным, поместным, разбойным и земским. На бумаге Дума очень толково распорядилась поместьями, розданными во владение наобум лазаря, на деле склок только прибавилось.
Казаки не желали подчиняться, и вскоре случилась беда. Известие о ней привез поздно вечером гонец, прискакавший из Ярославля. А утром возле воеводской избы вологжане уже судили да рядили, что же из этого безобразия получится. Чекмай слушал и понимал: добром не кончится…
Отряд, что шалил возле Николы-на-Угреше, попался более сильному земскому отряду, что вел дворянин Матвей Плещеев. Двадцать восемь изловленных казаков были посажены в воду, а как вышло, что они там захлебнулись, — одному Богу ведомо. Другие казаки вынули тела своих товарищей, принесли их в табор ополчения и поднялся великий шум. Казачество кричало, что-де убийство Плещеев совершил по приказу Ляпунова, и требовало отмщения. Понимая, что его и впрямь могут вытащить из дома и убить, Прокопий Ляпунов попросту сбежал и, по верными сведениям, в сторону Рязани. За ним кинулись его сподвижники, чтобы упросить вернуться.