Дорога резко сворачивает, отец притормаживает и въезжает на мост, который идет по еще одной плотине, потом еще некоторое время едет сквозь небольшую рощицу, потом вдруг выезжает к селу, рядом с маленькой, покрашенной в салатный цвет церковью. Сворачивает направо, даже не включив поворотник. Мы проезжаем мимо школы, прямоугольного, раскрашенного в оранжевый цвет дома, перед которым виднеется новый спортзал с раздевалкой, а рядом, будто в полной неуверенности, стоит ветхий деревянный сарай, потом доезжаем до большого хозяйства, состоящего из дома красного кирпича и двух прямоугольных, примыкающих к нему сараев.
Ольчак и Одыс вылезают из своей машины. Поприветствовать их выбегает стая собак. Они не кусаются, но надрывно лают; слышу из машины, как Ольчак кричит:
– Вот же, сука, нам что, снова в них петардами бросать?!
– Кыш! Кыш, шавки! – орет отец, вылезая из машины, и с полдесятка собак послушно, одной волной, убегают в сторону забора.
– Ох, к Валиновским нужно больше привозить, чем в магазин, – сплевывает Одыс.
– А у тебя что, мало было? Семь ребятишек заделал, – отвечает ему Ольчак.
– Не нужно мне постоянно об этом напоминать, – пожимает плечами Одыс, всовывая в пасть сигарету.
– Мне стоило это сделать, когда ты ту книжку писал, – отец поворачивается ко мне.
– Что сделать? – спрашиваю я.
Отец поводит рукой в сторону села, обнимая одним жестом небо, солнце, школу, забор, дома и собак.
– Привезти тебя сюда. Доставить. Показать это все, – говорит он. – Тогда, сука, может всякой херни не писал бы.
– Как видно, тогда тебя интересовали другие вещи, – напоминаю я ему.
На короткий миг у него то же самое выражение лица, которое было у него всегда, когда я пытался отбрехиваться. Лицо его тогда замирало, превращалось в маску, кожа на скулах и висках натягивалась, словно бы череп чуть вырастал; глаза сужались, а я не мог ничего с этим поделать, моментально сжимался – и тогда он улыбался уголком рта и на миг поднимал руку, будто собирался меня ударить, но просто почесывал голову или вытирал лицо.
– Входим? – спрашивает Ольчак.
– Они еще под одеялами, это ж шляхта, до десяти не встанут, – тихо отвечает Одыс.
Через двор, сквозь толчею умиротворенных моим отцом собак, идет женщина, худая, со стянутыми в узел волосами, в цветном свитере, в леггинсах и древних шлепках. У нее специфическая красота, миндалевидные глаза и смуглая кожа, она идет прямо и энергично, с силой ступая по земле.
– Привет, уважаемые, – говорит, открывает калитку, мой отец входит внутрь и машет нам, чтобы мы шли следом.
Ольчак и Одыс стягивают два поддона с хлебом. Юстина вопросительно показывает женщине на окурок, та указывает на лежащую на земле пластиковую миску, чье дно покрыто слоем грязи.
– Куда отнести? – спрашивает Ольчак.
– В дом. Едем? – спрашивает женщина моего отца.
Тот кивает.
– Внутрь не хотите зайти? – спрашивает она.
Отец отмахивается.
Одыс и Ольчак исчезают в доме, но через минуту выходят назад и снова встают под калиткой, уставшие и неуверенные.
– У нас семейный интернат. С мужем нас девятеро, – говорит женщина, словно и правда чувствуя необходимость объяснять, зачем ей столько хлеба. Одновременно напряженно глядит на меня с лучистой улыбкой. Эта женщина доживет и до восьмидесяти, но улыбка все равно будет как у двадцатилетней.
– Миколай, ну черт побери. Я же учила тебя танцам в четвертом классе. Тебе десять лет было. Ты должен меня помнить, – говорит она.
– Поедешь с ними? – спрашивает отец, показывая пальцем на Ольчака и Одыса.
– Поеду, – говорит Юстина, даже не глядя на меня. Садится в машину Ольчака. Мы вместе с женщиной залазим в машину отца. Теперь я ее вспомнил. И правда. В школе мы звали ее Негрой. Помню, что позже она перебралась из Зыборка в село вместе с мужем, усатым великаном с доброй улыбкой, который приезжал за ней к школе на большом «фиате», хотя тогда все уже стеснялись больших «фиатов». Как-то они даже заходили к нам домой. Моя мама одалживала им деньги. Ее муж забавно разговаривал, заикался, его польский был жестковат, угловат, не помещался во рту, и мама сказала мне тогда, что он – мазур, один из последних, которые тут остались.
Мы едем дальше. Едем по гравийным дорогам и проселкам, по разбросанным в посадках селам в несколько домов, отец накидывает круги, петляет, оставляет хлеб еще в двух продуктовых магазинах. Женщина молчит, но продолжает улыбаться.
– Я не была на похоронах, не смогла, Кайтек болеет, – обращается к моему отцу.
– Третью апелляцию в Верховный суд подали. Но те говорят, что никак, что референдум должен состояться. Тысяча человек – это десять процентов от числа лиц, имеющих право голоса, – отвечает отец.
– Я думала, будет больше, – отвечает женщина, и тогда впервые перестает улыбаться.
Мы въезжаем в очередное село. Издалека вид – прекрасный. Свежепокрашенные заборы, новые фасады, садики, постриженная трава, цветы. На улице почти никого. Я оборачиваюсь, в грязном заднем стекле вижу контур машины Ольчака и Одыса.
– Помнишь, как меня зовут? – спрашивает меня женщина.
– Эля Валиновская, – говорит мой отец, прежде чем я успеваю вспомнить.
Но через минуту заборы, фасады и садики исчезают, и мы съезжаем с асфальта на очередную грунтовку, где по обе стороны встает густая зелень; вскоре в ее конце появляются серые, асбестовые, низкие и прямоугольные постройки. Это пустые, полуразрушенные старые атомные бомбоубежища. Мы проезжаем возвышающийся над серыми плоскими строениями дом старой колхозной управы, полуразрушенный серый куб под шифером, изъязвленный черными ямами окон, из которых давно уже повыбивали стекла, и едем в сторону нескольких маленьких домиков, с такого расстояния кажущихся мелкими и мерзкими обмылками – эти пээнэровские дома, двухэтажные, с кривыми стенами и облезлыми фасадами. Не помню, чтобы я когда-либо сюда ездил.
– У нее уже везде метастазы, – говорит Валиновская, когда мой отец подъезжает под старые, грязные, покрытые растрескавшимся шифером дома, поставленные на границе пустынного поля и темного, густого леса, проведенного по горизонту жирной черной полосой. Когда я выхожу из машины, первое, что вижу, это приткнувшийся к дому старый детский велосипед, потом цветы, расставленные под выгоревшими занавесками, открытые окна, в которых видны грязные стены и контуры мебели.
– Кто? – спрашивает мой отец.
– Мальчевская. Забрали ее в больницу, а теперь привезли домой, – Валиновская сама открывает заднюю дверь машины и берет поддон хлеба.
– И что? – мой отец делает то же самое.
– Ничего. Лежит и умирает, – отвечает Валиновская.
– Лежит и умирает, – повторяет отец.