– Не станет ставить палки в колеса.
– Это не тот человек, который бы вообще ставил палки. Он всегда лежал, а ты стояла над ним. Непрерывно, – улыбается Он.
– Я тебе говорила, – я тычу в него пальцем. Я ему говорила. Ни слова о Миколае. Ни одного критического слова о Миколае. Говорила это ему больше раз, чем Он успел спросить, все ли у меня нормально.
– Я получу развод.
Сажусь на пол. Когда делаю это, сквозь руку простреливает резкая боль, словно кто-то воткнул в нее тонкий и длинный провод.
– И что потом? – спрашивает Он.
Я встаю, и Он, наконец, откладывает эту блядскую игру. Подходит ко мне. Даже сейчас, дома, на нем рубаха и штаны от костюма. Садится рядом. По-турецки, смешно.
– И что потом?
– Не знаю, что потом, – отвечаю я.
– Почему ты здесь?
Я тут, потому что Он – моя безопасность, потому что у меня нет другого выхода, потому что мне некуда идти.
– Потому что ты этого хочешь, – говорю я ему.
– Нет, уж точно – не из-за этого, – отвечает Он. – Наверняка.
Его голос такой низкий, что когда Он говорит, тот всегда звучит так, словно бы его владелец шутит, словно пародирует кого-то.
– На самом деле это он всегда сопротивлялся, – говорю я.
Он ничего не говорит, ждет, что я скажу дальше.
Я осматриваю комнату. Люблю ее, но исключительно когда стою, потому что когда я лежу или сижу, то чувствую, что все, что в ней есть, возвышается надо мной. Тяжелая деревянная мебель. Полки с книгами. Кухня. Большие окна с видом на Саскую Кемпу. Я тогда чувствую, что все, что находится в этом помещении, устроило заговор и вот-вот на меня упадет.
Как деревья в лесу.
– Я должна была его шантажировать.
– Ты его любишь? – спрашивает Он.
– Я никогда никого не любила, Марек, – отвечаю я, сама не зная почему.
Он придвигается. Садится напротив меня. Мы сейчас выглядим как на какой-то глупой форме терапии. Я не знаю, собственно, отчего думаю о том, как мы выглядим.
На самом деле я прячу за одни мысли другие, и мне это не слишком-то удается.
Я думаю о яме, выкопанной в земле, и о связанном человеке. Думаю о больных и несчастных людях.
Думаю об этом каждый день. О том, что когда я выйду из дома и поверну на ту улицу, на которую нужно – то увижу Зыборк.
Порой мне хочется блевать, порой – нет.
Когда мне хочется блевать, я бегу в туалет и всовываю в рот два пальца.
Когда блюю, думаю о том, что блюю, так как не понимаю.
Кто кого убил на самом деле? Кто на самом деле убийца? Вопросы, на которые можно найти ответ – это ненастоящие вопросы.
Между убийством и рождением расстояние не больше, чем между ногтем и кожей.
Миколай. Нельзя спасать падших. Человек тем самым уничтожает целые годы своей жизни. Уничтожает себя.
Бедный человек. Он неподвижен, его просто толкают вперед.
Долгое время я чувствовала, что никому не могу об этом рассказать. Не только из-за Миколая. Из-за тех людей. Из-за того, что мне все еще их жаль. Я их не боялась. Знала – и все еще знаю, что они никогда не обидят невиновного человека. Может, они уже закончили. Может, больше не обидят никого.
Более того, бывали минуты, когда я подумывала, что они могут оказаться правы. Что те люди, из дома, который стоит в нескольких минутах ходьбы отсюда, люди из Клуба Винни Пуха, тоже должны быть брошены в яму в земле. Облиты бензином. Сожжены. Впрочем, я не могла об этом говорить, если бы я кому-то сказала об этом, пришлось бы делать вид перед самой собой, что я это понимаю.
А я совершенно не понимаю. Ни капли – и до сих пор.
Люди закрывали передо мной двери. Всю жизнь люди закрывали передо мной двери. Но их-то там закрыли навсегда.
Кто на самом деле знал все с самого начала, и кто – на самом деле – знает сейчас?
Есть три правды, вы ведь знаете эту пословицу.
[134]
– И как ты его шантажировала? – спрашивает Он. – Посмотри на меня, – просит. Я смотрю на него. – Как?
Не спрашивал, отчего я не хотела писать о Зыборке. Не спрашивал, почему я постоянно выключаю телефон. Почему не хочу ни писать, ни работать, а только лежу в постели, или реабилитирую руку, или постоянно смотрю телесериалы Нетфликс на его компьютере. Только раз спросил, что там случилось. В ту ночь, когда на рассвете, с перевязанной рукой, по уши под кетоналом, я вышла вместе с ним из больницы в Щитно. Его я тоже шантажировала. Сказала: не спрашивай об этом, и я останусь с тобой.
Он кивнул.
Но теперь – спрашивает.
– Как? – повторяет снова.
Я чувствовала, что не могу никому говорить об этом. Но со дня на день это чувство становилось все слабее.
Словно Томаш Гловацкий зачаровал меня, а теперь медленно, через два месяца после бегства оттуда, его колдовство наконец развеивается.
Преступление – это преступление.
– Мне порой хотелось бы тебя распороть, знаешь, как плюшевую игрушку, и достать из ваты то, что там случилось на самом деле, – говорит Он.
– Думаешь, у меня внутри вата? – спрашиваю я.
Снова эта проклятущая рука. Врач говорит, что перелом скверный и может продолжать болеть до конца жизни.
– Нет, не думаю, – говорит Он.
Я глубоко, очень глубоко вздыхаю.
Открываю глаза.
Может, когда-то меня что-то да спасет. А может, я спасу себя сама.
– Я сказала ему, что дам ему развод и никому не скажу, – говорю я.
– О чем ты никому не скажешь? – спрашивает Он.
Я беру мячик в руку. Сжимаю. Отпускаю. Сжимаю.
Я не курю вот уже месяц, даже не понимаю, как это случилось. Просто позабыла об этом. Но сейчас вспоминаю, мамочки, как же отчетливо вспоминаю.
Все, что находится в этом доме, устроило заговор, чтобы на меня опрокинуться. Насыпать надо мной курган.
Я никогда не выйду из этой комнаты. Она – как лес. Я никогда не найду дорогу к двери.
Все идет по кругу.
Его глаза словно бритвы. Большая тюрьма.
– Что там, черт возьми, случилось? – спрашивает Он меня.
А я улыбаюсь ему, беру за руку и отвечаю вопросом на вопрос:
– Ты честно хочешь знать?
Варшава – Первалька, 2015–2017