– На пару недель, – говорит Ярецкий. – Потом возвращаюсь. Как раз получил отгулы. У моей матери сидим.
– Куда возвращаешься? – спрашивает Чокнутый.
– В Глазго, – отвечает Ярецкий.
Гжесь не хочет уходить, а потому мы стоим так близко, что прекрасно слышим весь разговор – и жена Ярецкого с нами здоровается. Ярецкий этого не делает.
Впрочем, с чего бы? Он наверняка меня и не узнает. Мы никогда не разговаривали.
Выглядит он хуже, чем я когда-либо ему желал. Гжесь кивает. Отворачивается в знак того, что мы можем идти, но в воздухе слышны три удара колокола, и все становятся на колени. Ярецкий и Чокнутый – тоже, все, кроме нас, а потому становимся на колени и мы.
– Водки бы выпить, посидеть, – говорит Чокнутый. – Даже сегодня.
– Может, лучше завтра, – отвечает Ярецкий. – У нас ребенок болен.
– Чокнутый, – говорит Гжесь.
Тот поворачивается к нему. Гжесь улыбается.
Слышен очередной удар колокола.
– Что? – спрашивает брата Чокнутый.
Все встают, крестятся.
– Я тебя убью, – говорит Гжесь.
Ярецкий смотрит на Гжеся, словно абсолютно его не понимая, но Чокнутый открывает рот, как будто собирается что-то сказать. И тогда в воздухе повисает еще один раскат колокола, и ксендз говорит:
– Подайте друг другу знак мира.
Гжесь протягивает руку Чокнутому, тот совершенно дезориентирован, а брат повторяет снова, наклоняясь к нему:
– Я тебя убью.
И прежде чем Чокнутый успевает ответить, встает и уходит, а мы идем следом, нас провожает шар света, который все еще висит над дверью, и сквозь пение, оно снова вздымается, словно ветер, кажется, это «Средь ночной тишины».
Я снова беру Юстину за руку. Та холодна, я сжимаю ее, чтобы разогреть.
И тогда оказывается, что я неправ. Что мы вовсе не последние. Фигуры в капюшонах вырастают перед нами, и только сейчас я их узнаю: сперва узнаю Лукаша, брата Мацюся, потом – Рымека, дома у которого мы были после моего приезда, того набриолиненного толстяка, вместе с ними – худой торчок с неспокойной ногой, который был в «Андеграунде» с Кальтом, наверху. Они вырастают перед нами, как гангстеры из комиксов.
– Чего надо? – спрашивает их Гжесь.
– Счастливого праздника, – отвечает ему Рымек.
– Я был у Тобека, у цыган, – говорит Лукаш. – Я был у них. Хотят с тобой говорить.
– Со мной? – спрашивает Гжесь.
– Нет, с тобой, – говорит он и показывает на Юстину.
– О чем? – спрашивает та.
– Узнаешь. Хотят поговорить с журналисткой. Так он сказал. Завтра, – говорит Лукаш, проходит мимо и уходит в сторону костела. Худой и Рымек следуют за ним.
– Ах, и еще одно, – Лукаш поворачивается. – Гжесь, еще одно. Если что – у меня еще есть. Но немного. Я скоро сваливаю.
– О чем ты говоришь? – спрашивает Гжесь.
Лукаш, нервничая, разводит руками Видно, ему нужно использовать шифр, иначе не объяснить, что он хочет сказать, но он не понимает, какой именно.
– Спроси у отца, нужно ли ему еще. Но быстро, – повторяет Лукаш.
– Не знаю, о чем ты болтаешь, – говорит Гжесь.
– Ну и хуй с ним, если не знаешь, – пожимает плечами брат Мацюся.
– Возьми себя в руки, наркоша, – тихо говорит ему Гжесь, но так, чтобы тот услышал.
Худой оглядывается, хочет что-то сказать, наверняка «счастливого праздника», но молчит и исчезает в темноте.
Как и все остальное. Пение стихает. Мы остаемся одни.
– Пойдемте, – говорит Юстина.
– Не бойтесь, – говорит Гжесь, совершенно внезапно.
Снова лают собаки. Лают на Кусках. Слышно их аж здесь.
Мы – последние люди на земле.
Миколай / 2000 / Коридор
Я вспоминаю только сейчас: я должен был вернуться домой в двадцать три ноль-ноль.
Двадцать три – это максимум, предел лимита. Хотя обычно – это двадцать два.
Порой я брал у Быля телефонную карточку, переделанный четвертак, и звонил из телефонного аппарата, установленного на стене «Врат», – и, естественно, всегда вокруг толпилась куча обдолбанных и орущих чуваков, и сквозь эту стену вопящих и пьяных морд я пытался объяснить матери, что я вернусь в двадцать три.
Порой мне удавалось, порой – нет. Но звонил я – всегда.
А сегодня не позвонил. И теперь было шесть утра.
– Я должен был прийти домой в двадцать три, – сказал я полицейскому, который сидел по ту сторону стола.
– Может, все еще можно исправить. Но тебе пришлось бы постараться, – сказал мне Трупак парой часов раньше. Когда он говорил это, я не смотрел на часы.
– Трупак, сука, ты что, хочешь священником заделаться? – спросил Быль.
– Не подхожу я для этого, не люблю трахать детей, – ответил Трупак.
Я не помнил, что в одиннадцать должен был вернуться домой. Может – не хотел помнить. Может, даже Быль, чьи родители были куда мягче моих, или Трупак, который и вообще обычно жил один, сказали бы что-то вроде: «А ты, часом, не должен уже быть дома, Бледный?».
А может, они и сказали, только я не обратил внимания.
– Твой отец в курсе, что ты здесь, – сказал полицейский.
– И что сказал? – спрашиваю я.
Лучше думать о том, что сказал мой отец, чем о том, что случилось.
Лучше не думать, что все сломано. Напополам – а то и на большее число кусков, а может, все просто распалось в пыль.
Когда подъехала патрульная машина, мы думали, что это из-за распитой нами бутылки бормотухи, которую мы даже не хотели прятать под лавку.
– Сказал, что ждет тебя дома, – проинформировал меня полицейский.
Помню, я сидел напротив того полицейского и думал: «А если бы его вежливо попросить – может, он согласился бы, если попросить его вот так просто, по-дружески, пожалуйста, у меня к вам огромная просьба, дайте мне на минутку ваш пистолет, обещаю, я не стану с ним ничего делать, просто выстрелю себе в голову. Я только выстрелю себе в голову, честно. Раз-два – и меня больше не будет. Только покажите, как это делается».
Та бормотуха называлась «Коммандос», помню и сегодня. На фоне остальных – была даже ничего себе. После нее не слишком хотелось блевать. Стоила пять девяносто за бутылку ноль семь.
Помню, Трупак сказал одному из полицейских:
– Простите, граждане власть. Мы уже идем.
И даже когда они нам сказали, что мы должны сесть в машину, мы все равно были уверены, что это из-за вина.