Камила все время звонит. Я беру телефон, отвечаю.
– Камила, мы попали в аварию.
– Кто это? – спрашивает она.
Гжесь останавливает машину, которую недавно обгонял тройным. Белый оклеенный минивэн. Что-то кричит, машет руками. Из машины вылезает усатый толстый мужик, точно так же, как Гжесь, злой: похоже, хочет его ударить. Гжесь показывает ему на свой автомобиль и на меня внутри, пальцем словно протыкая меня, словно показывая, что это я во всем этом виновата.
– Юстина, жена Миколая, – говорю я в телефон.
– И хрена ли ты с ним сюда едешь? – слышу я.
– Потому что он меня попросил.
– Будешь давать показания?
– Об этом мне ничего не известно, – говорю я согласно с истиной.
– Вы что, трахаетесь?
Не знаю, что ответить, подвисаю. Гжесь и дальше ругается с мужиком и наконец издает бессмысленный вопль, будто его тошнит молниями, я слышу этот звук даже в машине, не слышу, что он орал, полагаю, ничего конкретного. Просто звук. Мужик замирает, не закончив жеста, с широко открытыми глазами.
– Камила, мы попали в аварию, но скоро должны быть на месте, – говорю я.
– Он уже никогда не увидит детей. Не прибыл. Я иду сказать судье, что он не прибыл – и все.
– Камила, мы попали в аварию, – повторяю я.
Вижу, как усатый окаменевший мужик делает некий жест, потом машет рукой. Спускается в кювет, чтобы глянуть на зад машины. Гжесь открывает дверь, всовывает голову внутрь.
– С кем говоришь? – спрашивает.
– С Камилой, – отвечаю я.
Он забирает телефон у меня из рук. Показывает на заднее сиденье.
– Дай мне тот трос. По крайней мере, пригодится хотя бы для чего-то.
* * *
Он и правда старался быть спокойным. Мы все старались быть спокойными.
Но спокойствие нельзя позвать, как собаку. Спокойствие – черта врожденная, непомерно редкая и ценная. Если кто-то не родился со спокойствием, не рос в спокойствии, то может о нем только молиться.
Гжесь и правда старался. Теперь уже не старается. Рукава пиджака закатаны до середины предплечья. По крайней мере, не видно, что тот коротковат. Только сейчас до меня доходит, какая стоит погода – стальное небо, пронзительный ветер, холод проскальзывает сквозь любую одежду.
Я хотела сводить его в кафе, но Щитно в такое время не приглашает в кафе. Потому мы пьем кофе на заправочной станции, кислый и слабый, стоя на лесном паркинге, на пустой площадке травы, окруженной деревянной, сбитой из жердей оградой. Гжесь выглядит так, словно все умерло, и только он один, не пойми зачем, должен продолжать существовать. Смотрит на исцарапанную дверь машины. Каким-то чудом он закурил, когда мы сели внутрь, выйдя из суда; может потому, что мы успели забыть о том, как слетели в кювет и как нас сюда притащил на буксире усатый монтер окон.
– Поедем к отцу, в больницу, – говорит он, втаптывая очередной окурок в старую траву, и это первые слова, которые он произносит с момента, как вышел из зала суда.
Та девушка выходила за ним. Бледная, худая и некрасивая, подросток с крашенными в огненно-рыжий цвет волосами. Шла за руку с матерью. Не взглянула на Гжеся. Взглянула на меня, но сразу опустила голову и потом смотрела только на свои сапожки.
Говорила долго, потому что говорила медленно и неловко, спотыкаясь о собственные выражения, словно разучившийся читать человек, пытающийся вслух прочесть статью в газете. Из-за битвы с польским языком, с собственным горлом и памятью она казалась честной и действительно переживающей. Все смотрели на нее с большим вниманием.
Дала показания, что Гжесь неоднократно к ней цеплялся, пытался изнасиловать, приставал, что он бросил ей в напиток таблетку и именно поэтому она предприняла неудачную попытку самоубийства. Не путалась в выдуманных датах и часах. Должно быть, заучила их наизусть, как даты на контрольную по истории. В зале не было никого, кто мог бы подтвердить, что Гжесь в тот день находился где-то в другом месте.
Чувак, который давал показания после нее, выглядел как крыса-торчок. Худые руки терялись в рукавах его слишком большой джинсовой куртки. У него было столько засохшего геля в волосах, что когда б провести по ним рукой – заискрило бы. Гжесь сказал мне, что кличка у чувака – Быль, и что он – приятель Миколая по школе. Его накрыли с той девушкой в постели, когда он вместе с Агатой и Миколаем пытались поговорить с ней о смене показаний. Тогда-то она и наглоталась таблеток в ванной. Быль дал показания, что Гжесь приставал к Магде с вульгарными предложениями, вызванивал ее посреди ночи, говорил вещи, указывающие на «тяжелое сексуальное расстройство». Что Магда была и остается его подругой, и давно уже «сильно обеспокоена» поступками Гжеся. Не смотрел Гжесю в глаза, блуждал бегающими глазками по потолку, словно следил за движением невидимой мухи.
Зато Чокнутый, владелец паба «Андеграунд», смотрел Гжесю прямо в глаза. Когда делал это, улыбался. Говорил дольше всех. Не говорил ничего о девушке. Не нужно было. Говорил о деньгах, огромных деньжищах, своих и чужих, которые Гжесь вбрасывал в стоящие в «Андеграунде» автоматы. О том, как Гжесь пил целыми ночами – а порой и целыми днями. О том, как часто он и охрана выносили Гжеся наружу, безвольного как мешок, и вкладывали в припаркованную около клуба открытую машину. Говорил, наконец, о том, как Гжесь вломился в его клуб и разрушил, что смог, причинив ущерба на несколько десятков тысяч злотых, о чем не было заявлено в полицию только благодаря его, Чокнутого, доброй воле и симпатии к споткнувшимся людям.
Вся троица использовала выученные, искусственные обороты типа «сильно обеспокоены» или «тяжелые расстройства», которые в их устах звучали так, словно они жевали куски грязного пластика. Их безукоризненное поведение в зале суда было, похоже, почерпнуто из сериала «Судья Анна-Мария Веселовская»
[110]. Но Чокнутый единственный из всей троицы говорил плавно – может потому, что был самым умным, а может потому, что говорил правду, а может – глядя на Гжеся, с каждой минутой чувствовал, как поднимается его настроение. Все время использовал оборот «обращаю внимание Высокого суда».
Я смотрела на Камилу, которая, в свою очередь, поглядывала на Чокнутого и легонько улыбалась: верила во все это так глубоко, что, возможно, и правда хотела избавиться от Гжеся. «Можно хотеть избавиться от такого мужа, – подумала я. – Это не дурно, не глупо и не бесчеловечно. Можно хотеть избавиться от Гловацких, этих твердых, жилистых, мучительных людей. Можно их возненавидеть. А когда ты кого-то ненавидишь, то сведения об их дурных поступках воспринимаешь с облегчением – неважно, правдивы они или нет».
Камила смотрела на Чокнутого и чувствовала, что ее грехи отпущены, и я ее понимала, потому что это – лучшее чувство из всех возможных.