– Да? – спрашивает он. Причмокивает, делает притворно удивленные глаза, притворяется, что не знает.
– Нет, я шучу. Одна из первых. В Зыборке нужно драться ежедневно, – показываю ему на серую стену за окнами.
– Миколай не дрался никогда, – качает Гжесь головой. – По крайней мере, до недавнего времени. – Он улыбается и подмигивает мне.
Они всегда будут друг друга унижать. Не умеют иначе. Это смысл их семьи. Не понимаю до конца, у меня нет братьев или сестер, мне не с кем драться за место.
– Он сейчас у отца? – спрашивает Гжесь.
Я киваю.
– Один?
– Он справится! – вспыхиваю я. – Или вы и правда, ты и ваш отец, и правда должны считать его калекой? Это мой муж. Я вышла за него замуж. Он не был калекой, когда я это сделала. И он не калека теперь.
– Не в том дело, Юстина, – он машет в знак того, чтобы мы на минутку сделали паузу, что сегодня важнейшее дело для него вовсе не брат. Мы сворачиваем на боковую улочку, едем в сторону церкви, что стоит в ее конце.
– Сюда быстрее, объедем кладбище и выскочим на Щитно, – говорит Гжесь.
Длинная ограда, которая бежит вдоль дома пробста, полностью обклеена фотографиями ксендза Берната, объявлениями об исчезновении. Эти бумажки создают мозаику, монолитную стену, как плакаты о референдуме на площади. Сперва я не замечаю той женщины, которая кажется растворенной в мозаике: маленькая, круглая, плачущая старушка в старой, растянутой кофте. При виде нашей машины она шагает с места, машет нам, начинает что-то кричать.
– У нас еще есть четверть часа. Давай остановимся, – говорю я вдруг.
– У нас нет четверти часа, – начинает он возражать.
– Есть, Гжесь, успеем, – отвечаю я.
Мне хотелось бы успокоить ту женщину, но плач рвет ее изнутри, словно кто-то вшил в нее разъяренного кота. Я хочу прикоснуться к ней, но мои руки останавливаются в сантиметре от ее плеча, это ведь чужой человек. Через пару секунд она перестает трястись, но все еще рыдает тихим воем маленького, уставшего, изможденного плачем ребенка. Наконец отводит ладони от лица.
– Прошу вас, – говорю я ей, но она на меня даже не смотрит. Смотрит на Гжеся, который тоже выходит из машины и опирается на дверь; уже успел закурить.
– Гловацкий? Гжесь? – Она смотрит сквозь меня на брата Миколая, тот кивает.
– Что случилось? – спрашиваю я.
Женщина вынимает из кармана платья платок, пытается вытереть досуха лицо: опухшее и сморщенное, будто старое яблоко.
– И долго вы так стоите? – спрашивает Гжесь, потому что, похоже, не знает, о чем спрашивать. Подходит к ней, женщина хватает его за руку, сильно сжимает.
– Я должна была прийти к твоему отцу. Должна была прийти к нему, – говорит тихо. – Но я уже не приду, нет, не приду.
– С отцом все хорошо. Завтра выходит из больницы. Здоровый, что твой конь. Можете прийти. Что случилось, – говорит Гжесь, последняя фраза его, по сути, вопрос, однако он произносит ее странно плоско, без знака вопроса. Дует ветер.
– Мне никто не поможет, – начинает она скулить. – Никто. Никто не поможет.
– Что случилось? Скажите же, что случилось? – говорит Гжесь. Ему наконец-то удается вынуть свою руку из ее ладони, худой и сморщенной, но сильной, словно щипцы. – У меня суд в Щитне через час.
Она показывает рукой, чтобы мы вошли во двор. Тут чисто, только на земле полно белых капель, брызг на свежепокрашенной бровке тротуара, которые еще никто не убрал. У входа в дом пробста стоит пустая собачья конура с пустой миской. Женщина сильнее запахивает расстегнутую старую кофту с мелким узором. Смотрит на меня, потом на Гжеся.
– Дело в ксендзе Бернате, да? – спрашиваю я.
– Они ничего не делают. Ничего не ищут, – скулит женщина, шмыгает носом. Показывает на заново покрашенную стену. – Если бы только человек этот знал, то не закрасил бы. Там доказательство по делу было. Гитлеровский крест на стене нарисовали, гады. Когда Шарика убили.
– Я знаю, пани Ядзя. Я это все знаю, – говорит Гжесь. – Это – Юстина. Жена Миколая. Мы до них доберемся, но нам нужно ехать.
– Пойдемте, – настаивает женщина. – Пойдемте.
– Десять минут, – говорю я Гжесю.
Не помню, когда в последний раз была в доме пробста. В этом пахнет деревом, старой одеждой, медом, средствами для чистки, тут очень опрятно, дом скромно обставлен, слева отворенная дверь кабинета, внутри большое распятие, большой черно-белый Иисус в тяжелой резной раме, множество книг, бюро красного дерева, бумаги. Все это едва видно, потому что внутри темно, окна закрыты тяжелыми шторами; не знаю, как женщина вообще что-то тут видит.
– Никто ничего не хочет говорить, – говорит старушка. – Никто ничего не знает. Эта полиция его хоть ищет? И ничего не нашли, а я говорила, он все дома оставил. Он бумажник не взял, не взял пальто, ничего, он же к жене брата поехал, я знала, потому что он так говорил. Его наверняка у ее дома поймали.
На миг в голову приходит, что она, возможно, стоит и плачет перед входом целыми днями, рассчитывая на то, что кто-то войдет внутрь и выслушает ее.
А потом я думаю о жене Берната. Что она делает, где она теперь, если все люди по очереди отваливаются от нее, словно отрубленные топором куски дерева. Несчастная женщина. Должно быть, она сейчас – одно огромное одинокое горе, думаю я. Она из этого горя вся состоит.
Вот они, жертвы Зыборка. Бедные женщины, оставленные на обочинах перед домами, плачущие в пустоту, высматривающие хоть какую-то помощь, не имеющие сил идти в одиночестве.
– Камила звонит, – Гжесь вынимает телефон из кармана.
– Ничего не нашли, говорят, что, мол, сбежал к какой-нибудь любовнице, о Бернате тоже так говорили, что он сбежал, здесь говорят, полиция говорит, что он ребенка какого-то там сделал бабе и сбежал, какой бабе, какого ребенка, как он, святой человек, как бы он все дома оставил, господи боже, – говорит женщина, чуть шепелявя, продолжая плакать, вот только бесшумно, крутя в пальцах подол кофты.
– Камила звонит, – повторяет Гжесь.
– Так ответь, – отвечаю я.
– Алло, – говорит он.
– И я кое-что имею. Она мне кое-что дала. Я покажу, – говорит женщина. Чапает в кухню. Я вижу, как прячет что-то в карман. То, что она крутила в руках – это были четки.
– Да, я, буду, отчего мне не быть, – ворчит в телефон Гжесь. Прижимает его к грудной клетке. Слышу, как Камила что-то говорит.
– Юстина, на хрен, поехали, – заявляет он. Делается красным, у него трясутся руки. Я киваю, но не двигаюсь с места. Звук шагов старухи стихает. Воздух в прихожей делается тяжелым и застоявшимся. Пахнет благовониями, но также дешевыми духами, вареной картошкой, старой собачьей шерстью. Я смотрю на распятого Иисуса в кабинете, это карандашный рисунок, всю картину заполняет его лицо, глаза направлены вверх, рот приоткрыт, по лицу стекают крупные и черные капли крови. Если бы не эта кровь, Иисус на рисунке казался бы слегка пьяным.