– Легче всего сказать, что все бессмысленно, и сидеть на жопе ровно, – говорит отец.
– Просто я бы не отдал за это жизнь, как Бернат. Это бессмысленно.
Вечером площадь еще меньше, чем днем, она сильнее сжата, словно кулак ребенка.
Отец открывает дверь машины и показывает, чтобы мы садились.
– Если бы все думали, как ты, – говорит мне, – этот мир бы уже закончился.
– Нет, мир бы остался таким, как нынче, – отвечаю я. – Это лишь крохотный огонек, то, о чем ты говоришь. Одно горящее окно. Ты даже не заметил бы, как оно погасло бы.
– Видишь, а ты утверждаешь, что я ничего не вижу, – говорит он, закрывает дверь со стороны водителя.
Мы садимся в машину. Я вижу, как двое полицейских начинают срывать плакаты со стен. Скоро их окружает несколько зевак. Видно, как начинается скандал. Кто-то жестикулирует, кто-то ругается, кто-то начинает что-то объяснять. Отец не реагирует, только смотрит в ту сторону.
– Вот только не надо о том, что я, мол, тут не живу уже двенадцать лет, – говорю я.
– Теперь живешь, – отвечает он.
– Живу, а значит, имею обязанности? – спрашиваю я.
– Ко мне не имеешь никаких, – я вижу, как он смотрит на Юстину в зеркальце заднего вида, ищет ее взгляд.
Отец заводит машину, потом вынимает из кармана телефон. Набирает чей-то номер. Юстина сидит рядом, всматривается в то, что происходит за стеклом.
– Что-то случится, – говорит через минуту.
– Ты только автобус обеспечь, лады? – втолковывает отец кому-то по телефону. – Да, съезди за ними. Сколько там, двадцать мест? Ну ладно. Съезди за ними.
– Что случится? – спрашиваю я.
– Это так не происходит. Не бывает так, чтобы ничего не случилось, – роняет она.
– Не бойся, – говорит отец, снова поглядывая в зеркальце, чтобы перехватить ее взгляд.
Мы поворачиваем, въезжаем на Каменную. Кто-то идет по краю дороги, один. На углу маленькая трансформаторная будка – на ней тоже плакат. Ковбою уже кто-то успел дорисовать черным маркером толстый хрен у рта.
– Ты все еще думаешь о той девушке. Это был твой конец света, и ты удивляешься, что случилось такое, а дома продолжают стоять, люди продолжают жить, – смотрит на меня Юстина.
– А чего бы ему так не думать? – всматривается в меня мой отец.
– Вы ее знали? – спрашивает Юстина.
Мы поворачиваем на Цементную. В домах нигде не горит свет.
– Естественно, знал. Очень хорошая девушка, – отец поворачивается к Юстине, а я вижу, что недалеко, там, куда добивают уже фары, посреди дороги стоят люди.
– Тормози, сука! – кричу я.
Отец нажимает на тормоз, машина издает отвратительный писк. «Нужно было поменять колодки еще полгода назад», – думаю я, посаженный в багажник щенок тихо скулит. Наверняка снова обмочился. На перекрестке Цементной и Известковой в свете фар стоит несколько человек. Выныривают из темноты, словно их подсвечивают изнутри. Они стоят, осматриваясь или крутясь вокруг собственной оси; какое-то время мне кажется, что эти люди свихнулись, что внезапно лишились памяти, что стоят на дороге, дезориентированные, кружась, пытаясь понять, где их дома, хотя те – у них перед глазами. Это соседи: старый Фалатович. Гумерские. Ниская. Отводят глаза в сторону. Никто не реагирует на писк тормозов. Отец выходит из машины, я тоже.
– Что? Ждете меня? – спрашивает он. – Откуда вы знали, что я буду тут ехать?
– Ты всегда тут едешь, Томек, – тихо говорит старый Фалатович.
– Вот, Миколай, ты говорил о разуме. Давай, послушай этот разум, – подмигивает мне отец.
Фалатович снимает шапку и чешет голову. На лице его трехдневная щетина.
– Ну что? – спрашивает мой отец. – Если вам нечего сказать, то валите домой. Дорогу мне заграждаете.
Фалатович, глядя на моего отца, все мнет в руках шапку, словно хочет, чтобы из нее выпал листок, на котором написано, что нужно говорить.
Что-то с Гжесем. Это первое, что приходит мне в голову. Но тогда в его доме, как на заказ, загорается свет. Потом отзывается Гумерская: низкая, кряжистая женщина красоты спившегося боксера, неизменной и такой, на которой морковь бы тереть.
– Слушай, Томек, ты нам скажи, а то мы вот думаем. Кто-то того ксендза убил, верно? – спрашивает.
Голос ее совершенно не изменился. Вспоминается, как я с Гжесем влез к ним во двор, чтобы украсть груш. Помню, как мы засовывали их в рюкзак Гжеся, и помню голос Гумерской, сообщавшей всей улице, чтобы я погодил маленько и что мне вот-вот прилетит по жопе.
– Скажи, Томек. Потому что курия уже нового пробста прислала. Вчера. А мы ведь в Ольштын подали заявление об исчезновении. Но никто ничего не знает. Никто ничего не делает. Его домохозяйка ничего не знает, – выдавливает из себя Фалатович.
– Она говорит, что этого нового ксендза не впустит, – добавляет Гумерская.
– Не впустит, да, говорит, что раньше ксендзу уже грозили, свастику малевали. – Фалатович вторит Гумерской, вместе они звучат смешно, напоминают измазанную, ржавую поверхность, которая каким-то чудом, ударенная палкой в двух разных точках, издает два разных тона.
Отец молчит. Даже не глушит мотор, машина все еще на ходу, а они все еще стоят в свете фар, такие же обеспокоенные и растерянные, как и минуту назад.
– Знаете, панство, если вы не против, завтра в «Газете Ольштынской» будет статья, – говорит Юстина. Опирается о машину, закуривает. Гумерский на нее даже не смотрит. Всматривается в моего отца, словно тот – сам Иисус Спаситель.
– Статья будет о ксендзе Бернате. И о его брате, – пытается говорить дальше Юстина, но Гумерский, ничуть не больше своей жены, коренастый седой мужик, у которого наибольшие среди всех присутствующих проблемы с равновесием, прерывает ее и, сглатывая гласные, тихо говорит:
– Статьи можно и пописывать себе. Человека найти нужно. Ксендза найти нужно. Статьи пусть себе пани любезная кое-куда всадит, достаточно уже тех статей было.
– Что ты сказал моей жене? – спрашиваю я, руки непроизвольно сжимаются в кулаки, ощущаю в них настоящий свербеж. Мне кажется, что битье людей слишком легко становится привычкой, это словно гонять лысого или курить.
– Чтобы журналисточка те статьи себе в задницу засунула, – говорит Гумерский и сплевывает, и тогда я иду в его сторону, глотаю резкий и холодный воздух, но отец кладет мне руку на плечо, своим прикосновением чуть вжимая меня в землю: я чувствую, как проваливаются в нее подошвы моих ботинок.
– Пасть закрой, Гумерский, и вали домой, а то я сейчас как врежу, так карпом на Рождество икаться будет. – Отец произносит эти слова в полной тишине и сосредоточенности. А потом снова поворачивается к Фалатовичу и поправляет ему невидимую складку на старом свитере. В его жесте есть что-то от шутки, думается, отец показывает нам таким образом, что он в хорошем настроении. – Что-то вы вздернутые какие-то. Ну ладно. Сегодня в двадцать три приходите под «Подзамчье». Все. Как я и говорил. Нужно прийти и встать.