– А ты отчего не хочешь? – спрашивает Юстина. Знаю, что она собирает интервью для большой статьи в «Крайовой». Уже почти ее закончила. – И зачем ты вообще это делаешь?
Отец поворачивается к ней, на короткий миг уголки губ его ползут вверх.
– Зачем я это делаю? – задумывается на миг, жует губы. Потом подходит к ней ближе. Показывает пальцем на башню разрушенного евангелического костела, который стоит на восточной части рынка, за парком. – Видишь?
Юстина кивает.
Отец растирает руки, нагибается, гладит собаку. Вытягивает из машины термос, наливает немного кофе в крышку, отпивает глоток, потом подает крышку мне.
– Это евангелический костел. Помню, когда в нем еще служили мессы. В шестидесятых. На немецком. Приходило человек десять, может – пятнадцать. Столько мазуров осталось тут после войны, но и они потом выехали. При Гомулке, когда смягчили правила. Людей все так достало, что они бросили дома. Зыборцы бросились на те дома, словно собаки на мясо. В некоторых подвалах еще консервы стояли. Вот настолько людей все достало. И я тогда задал вопрос, обычный, логичный, а помню, что был тогда сущим молокососом, лет одиннадцать мне, может, было: это ведь их родина, она больше их, чем моя, потому что дед Миколая только приехал сюда из Познани. А если это их родина, то почему они убегают? Нет войны, все вроде бы хорошо, а они убегают?
– Их преследовали? – спрашивает Юстина.
– Главным образом дети в школе дрались. Со взрослыми мало кто говорил. Было чуть по-другому. Просто не могли друг друга понять. Это был другой мир, другая страна – типа. Но Польша тут была всегда. В двадцати километрах отсюда находилась граница. И тут всегда жили поляки, и мазуры, и немцы. Все смешивалось, бурлило. Росло из-под земли. Зло и добро. Как цветы и бурьян, Юстина. Все смешивалось, – говоря это, он делает странный жест раскрытыми ладонями.
Кто-то останавливается у одного из плакатов, какая-то старушка, я вижу, как она щурится, пытаясь понять, в чем там дело. Потом отходит, качая головой. Но сейчас же возвращается.
– И я тогда подумал: может, мне тоже придется когда-то убегать отсюда? Может, это просто проклятое место? Может, кто-то меня заставит, чтобы я убегал отсюда так быстро, что оставлю в подвале огурцы, а кастрюлю супа – на кухне? – Отец замолкает на миг, глотает воздух. – И я тогда подумал, что – никогда. Никто меня не заставит отсюда бежать.
Кто-то идет к нам, быстро. Это Брачак. Он взволнован, чуть не попадает под автомобиль. Машина тормозит с визгом совсем рядом с ним; из машины выглядывает бритый налысо парень, спрашивает Брачака, куда тот, сука, лезет.
– Хочешь поговорить? – спрашивает Брачак, бьет растопыренной ладонью в капот машины. – Хочешь поговорить?
Машина уезжает. Брачак подходит, потирает руки. Он зол. Отец подает ему термос.
– Слышал? – спрашивает Брачак.
– Что слышал? – спрашивает отец.
– Цирк, да и только, все говорят, а ты не слышал? Они поехали к цыганам, ворвались к Тобеку в дом, устроили обыск, машины реквизировали. Арестовали до выяснения двух сыновей Тобека. Скандал, Томек, такой, что – ух! Якобы женщину там толкнули, старую, тетку Тобека, говорят, та упала, вывихнула лодыжку. Те цыганские парни сейчас ездят по всей гмине, злые, как еб твою мать.
– Ищут Мацюся, – говорю я.
– Ага. Дело в Мацюсе. Мол, Тобек подозревается в его убийстве, – говорит отец. – Только этого не хватало. Только цыган разозлят.
– Это все бандиты, они друг друга стоят, цыгане там, не цыгане, – говорит Брачак. – Но такую глупость устраивать – прямо не знаю. Хотят, чтобы как в девяносто первом все было? Как в Млаве?
[101] Чтобы окна цыганам кирпичами били? Зачем?
Отец наконец отворачивается от ратуши. Снимает шапку, чешет гладко выбритую голову. Смотрит на Брачака.
– Какое убийство? Какое, сука, убийство? С Бернатом нет убийства, а с Мацюсем – типа убийство. С Мацюсем, который наверняка свалил к немцам или лежит где-нибудь в лесу под Калининградом.
– А может, лежит тут, в лесу, – прерывает его Юстина. Закуривает новую сигарету. Отец поворачивается к ней. – Этот мужик в лесу, Ведьмак, – он что-то знает, чего не хочет говорить. И кто-то ему помогает, кто-то его содержит. Якобы он может спрятать в лесу все, прятал там машины. А тело – оно поменьше машины, – добавляет она через миг.
– Ты что, думаешь, эти цыгане ему теперь помогают? – спрашивает Брачак.
– На них свалить – проще всего. Я о том, что это довольно ловко: совершить несколько убийств и в каждом обвинить кого-то другого, кто мог бы их совершить, – отвечает она.
– И кого обвиняют в смерти Берната? Ксендза? – спрашивает отец, но вопрос остается без ответа.
Отец осматривается, хмурит лоб. Думает. Потом наклоняется, берет дрожащую собаку на руки.
– Смотри, чтобы не обмочил тебе куртку, – говорю я.
– Уже обмачивал, – отвечает он.
– Он все время мочится, – вспоминаю я.
Отец наклоняется, целует пса в голову.
– В любом случае, сегодня – действуем. Бери всех, кого сумеешь. Семью, всех. Полиции не бойтесь. Они ничего не сумеют сделать. Не в таком деле.
– В двадцать три под «Подзамчьем», – говорит Брачак.
– Под «Подзамчьем», – кивает отец.
– От тебя будут все?
– Агата торт печет. В конце концов – день рождения же.
Брачак осматривает ратушную площадь, на которую опускаются сумерки: неровную, грязную, оклеенную белыми плакатами. Я тоже осматриваюсь. Люди выходят из магазинов, садятся в машины, в окнах зажигается свет. Отцу кажется, что он – совесть этих людей, этих огней за окнами, кажется, что он их спасет.
Но возможно, уже поздно. А может, и вообще не имеет смысла.
– Ну, покеда, – говорит Брачак и удаляется в сторону, откуда пришел. Теперь он спокойнее, внимательно осматривается, прежде чем перейти дорогу.
– Ты правда думаешь, что обращаешься к разуму этих людей? – спрашиваю я.
– К какому такому разуму? – фыркает отец.
– Может, они и пойдут на этот референдум. Но если следующий бургомистр не пригласит для них Доду
[102] на рынок по случаю Праздника Картошки – или что тут у вас в Зыборке, – если не устроит людям каток или футбольный стадион, если закроет предприятие и не откроет нового, – то слетит точно так же, как эта Булинская.