Но я опять-таки знала, что он имел в виду.
Он хотел, чтобы мы стали Джо и Гертрудой Блэк. И я тоже этого хотела.
У нас не получилось. “Напрасный расход” – такое определение я увидела утром в кроссворде. Ответ из восьми букв: “Растрата”. Это ли мы сделали со своей жизнью? Думал ли он, что мы ее растратили?
Почему я не прислушивалась, когда он говорил, что мы больше не развлекаемся?
Почему не изменила наш образ жизни?
Судя по автоматической датировке, последние изменения в файл “ААА случайные мысли” были внесены в 13.08 30 декабря 2003 года, в день его смерти, через шесть минут после того, как я сохранила свой файл, заканчивавшийся вопросом “Как может «грипп» перейти в сепсис?”. Джон работал в своем кабинете, а я в своем. Я не могу остановиться и не попасть туда, куда ведет меня эта мысль. Нам следовало быть вместе. Не обязательно в аудитории на Яве (ни его, ни мой образ не искажены в моем восприятии настолько, чтобы целиком поместить нас в подобный сценарий, к тому же Джон и не подразумевал непременно аудиторию яванского университета) – но вместе. В файле “ААА случайные мысли” насчитывалось восемьдесят страниц. Что именно Джон добавил или исправил и сохранил в 13.08 в тот день, никак не узнать.
17
Скорбь, оказывается, для любого человека место неведомое, пока туда не попадешь. Мы предвидим (знаем), что кто-то близкий может умереть, но не можем заглянуть дальше нескольких дней или недель после этой воображаемой смерти. И характер даже этих нескольких дней и недель мы реконструируем неверно. Мы предполагаем, что внезапная смерть вызовет шок. Мы не ожидаем, что этот шок сметет все, выведет из строя и тело, и разум. Мы можем ожидать, что будем потрясены, безутешны, обезумеем от утраты. Мы не ожидаем, что безумие будет вполне буквальным – что “крепкий орешек” будет надеяться на возвращение мужа и беречь его обувь. В нашей версии скорби ключевое слово – “исцеление”. Будет, дескать, происходить некое поступательное движение. Самое ужасное – первые дни. Мы думаем, что наиболее тяжелым испытанием станут для нас похороны, а там уж и начнется предполагаемое исцеление. Представляя себе похороны, мы беспокоимся, сможем ли “пройти через это”, соответствовать ситуации, показать себя “сильными” – именно это качество неизменно упоминается как правильная реакция на смерть. Мы предвидим, что надо будет собраться с духом: смогу ли я поздороваться с пришедшими, смогу ли потом уйти с кладбища, смогу ли хотя бы одеться в тот день? Нам неоткуда знать, что проблема будет не в этом. Нам неоткуда знать, что сами похороны сыграют роль транквилизатора: сочувствие окружающих и торжественность ситуации окутают нас и погрузят в своего рода наркотическую регрессию. Не можем мы знать заранее (и в этом суть разницы между скорбью, какой мы ее себе представляем, и скорбью, какова она на самом деле) бесконечного отсутствия, которое наступит потом, пустоты, антисмысла, беспощадной последовательности моментов, когда нам предстоит столкнуться с опытом бессмыслицы – Бессмыслицы с большой буквы.
В детстве я много думала о бессмыслице, в ту пору она казалась наиболее явной угрозой на горизонте моего бытия. Потратив несколько лет на безуспешные поиски смысла, я выяснила, что есть шанс найти его в геологии, а не в чаще рекомендуемых областях, и нашла. Это открыло мне возможность найти смысл в службе епископальной церкви, особенно в словах “ныне и присно и во веки веков”: эту формулу я понимала как буквальное описание постоянных изменений Земли, бесконечной эрозии берегов и гор, неумолимого движения геологических структур, которое способно вытолкнуть из недр горы и острова и с такой же вероятностью уничтожит их вновь. Землетрясения, даже когда я оказывалась в эпицентре, глубоко удовлетворяли меня, внезапно являя свидетельство этой модели мира в действии. Что эта модель приводит к гибели дела рук человеческих, могло казаться печальным на личном уровне, однако в общей картине, какую я научилась принимать, было второстепенной подробностью. Никто не присматривает за птицами небесными. И за мной никто не присматривает. Ныне и присно и во веки веков, так было и так будет. В тот день, когда сообщили об атомной бомбе, сброшенной на Хиросиму, именно эти слова сразу же пришли на мой десятилетний ум. Когда несколько лет спустя я услышала про облако в форме гриба, поднимающееся над ядерным полигоном в Неваде, мне на ум пришли эти же слова. Я повадилась гулять перед рассветом, воображая, будто вспышки ядерных испытаний в Неваде подсвечивают небо Сакраменто.
Позднее, выйдя замуж и обзаведясь ребенком, я научилась находить такой же смысл в круговороте домашних ритуалов. Накрывать стол. Зажигать свечи. Разводить огонь в камине. Готовить все эти суфле и карамельный крем, доб, альбондигас, гамбо. Чистые простыни, стопки чистых полотенец, фонари “молния” на случай сильной грозы, запасы воды и пищи, с помощью которых мы переживем любое геологическое бедствие, какое бы на нас ни обрушилось. Обломками сими подпер я руины мои
[62] – такие слова приходили теперь на ум. Я могла обрести смысл в чрезвычайно личной форме жизни – как жена и мать, – и это не противоречило обретению смысла в бескрайнем равнодушии геологических явлений и ядерных взрывов: две системы двигались, с моей точки зрения, по параллельным путям, изредка пересекаясь, особенно при землетрясении. В моем разуме – который я не исследовала – существовала некая точка, смерть Джона и моя, когда параллельные пути совпадут раз и навсегда. Недавно я нашла в интернете сделанные с высоты птичьего полета фотографии дома на полуострове Палос-Вердес, где мы жили после свадьбы, куда мы привезли Кинтану из больницы Святого Иоанна в Санта-Монике, положили ее в колыбель возле глицинии в палисаднике. Фотографии – проект документирования прибрежной Калифорнии с целью запечатлеть всю прибрежную линию штата – не так-то просто было разобрать, но похоже, что дома в том виде, в каком он был, когда мы там жили, уже нет. Башенка у ворот уцелела, но остальное показалось незнакомым. Там, где был палисадник с глицинией, теперь, видимо, бассейн. Местность именовалась “оползень Португиз-бенд”, и можно было рассмотреть, как осел холм там, где прошел оползень. Также можно было рассмотреть у подножья утеса пещеру, куда мы заплывали, дождавшись нужной высоты прилива.
Высоко поднималась прозрачная вода.
Это был единственный способ свести воедино мои две системы.
Мы заплывали в пещеру на гребне прозрачной волны, и весь утес мог обрушиться, соскользнуть в океан вокруг нас. Обрушение утеса у нас над головой – такой конец я могла себе представить. Чего я не предвидела, так это инфаркта за обеденным столом.
Садишься ужинать – и знакомая тебе жизнь кончается.
Вопрос жалости к себе.
Скорбь вынуждает много думать о жалости к себе. Мы страшимся ее, беспокоимся из-за нее, проверяем свои мысли – нет ли признаков жалости к себе. Мы опасаемся, как бы наши поступки не выдали состояние, выразительно описываемое как “застревать на одном месте”. Мы понимаем, почему никому не хочется застревать на таком месте. Наглядные приметы горя напоминают нам о смерти, и это воспринимается как нечто неестественное, как неспособность справиться с ситуацией. “Ты лишилась одного-единственного человека – и мир опустел”. Филипп Арьес объясняет специфику отвращения к горю в своей книге “Человек перед лицом смерти”: “Никому теперь не разрешается говорить об этом вслух”. Мы постоянно напоминаем себе, что наша утрата ничто по сравнению с утратой, которую почувствовал (или, еще более ужасная мысль, не почувствовал) сам умерший – такая попытка корректировать свои мысли еще глубже погружает нас в пучины самокопания. (“Почему я не заметила того и сего, почему я такая эгоистка”.) Сам язык, используемый в рассуждениях о жалости к себе, выдает глубокое отвращение к ней: жалость к себе – это эгоистическая сосредоточенность на самом себе; обсасывание своих несчастий: бедненький я, пожалейте меня; говорится даже, что человек, жалеющий себя, тем самым потакает себе или даже упивается своим горем. Жалость к себе остается и самым распространенным – и наиболее порицаемым изъяном характера, она заведомо считается заразной и разрушительной. “Наш худший враг”, так называла ее Хелен Келлер
[63]. “Я никогда не видел дикой твари, жалеющей саму себя”, писал Д. Г. Лоуренс в часто цитируемом четверостишии, которое, если присмотреться, лишено любого смысла, кроме натянутого: “Птенец, замерзнув, с ветки упадет, без сожаленья”
[64].