На кухне он застал одну только Беллу Ригосик, в задумчивости сидевшую лицом к стене за пустым столом.
— Где же сам? — спросил Литвинов без интереса, а услышав, что — спит ещё, обронил, не подумав: — А потом?
— Проснётся.
— Всё шутите… Только я-то имел в виду планы на день.
Но соседи и прежде не строили планов: те всё равно нарушились бы, если б кто-то зашёл, позвал, принёс новости, — и постоянно кто-то в самом деле и заходил, и приносил.
— И так — до бесконечности, — предположил он.
— Да нет же, будет конец, — успокоила Белла. — Его одни только лунатики не видят.
Литвинову пришлось задуматься: в его представлении сомнамбулы, напротив, отличались острым чувством предела, за который уже не ступишь. Их не приходилось предупреждать классическим «шаг влево, шаг вправо…», о побеге в сторону не могло быть и речи, зато конечный пункт прогулки оставался будто бы неизвестным — не тот, что припозднившиеся зеваки на пари наметили несколькими этажами ниже, на тротуаре, а некая невидимая стена, только от которой, верно её угадав, хотя и не нащупав протянутыми руками, они поворачивали назад, к постели, так уверенно ступая по ночной крыше, словно их сопровождал строгий проводник. Он только не знал, на любой ли дом они поднимались без страха или только на свой, в котором прожили годы и который исходили, конечно, вдоль и поперёк, и если — да, лишь на свой, то, значит, при всякой перемене мест получали передышку надолго, пока из жилища не выветривался чужой дух; подтвердись это — и получилось бы, что это он, Михаил Литвинов, придумал действенный способ лечения лунной болезни: предложил постоянно странствовать — переезжать из дома в дом или из страны в страну, одною лишь этой непоседливостью и выдавая себя. История, кажется, знала множество неугомонных странников; первым вспомнился Вечный Жид, и это показалось забавным: неужели и тот был лунатиком — лунатиком чужой луны? Впрочем, Михаил Борисович не знал подробностей сюжета.
«Как же ему это должно было надоесть!» — подумал он с жалостью к себе.
Разбередить больное место было бы приятно, но вошедшая жена сбила с мысли.
Белла поднялась, уступая место за столом:
— Вам же завтрак готовить…
Алла вежливо запротестовала, и Михаил Борисович вяло поддержал:
— Что там готовить — чай с бутербродами!
— Если хочешь, разогрею суп, — предложила жена.
— Это что-то совсем уже рабоче-крестьянское, — почти обиделся он. — С утра!
— Нужно — дворянское?
— Кстати, где наш семейный альбом? Слушай, я тут ни разу даже не вспомнил о нём. Что-то он не попадался на глаза — случайно не остался ли дома?
Алла успокоила:
— Я знаю где, я прибрала. Что ты вдруг вспомнил? Хочешь посмотреть?
В прежней, российской жизни они, бывало, подолгу разглядывали старые снимки, но сейчас Литвинов едва ли не с ужасом поспешил отказаться: таким нудным представилось это занятие.
— Приятно иногда полистать, — проговорила жена. — Тогда были какие-то другие люди: достаточно взглянуть на фото твоей бабушки — в длинной юбке, в дивной шляпке…
— Прабабушки, — поправил Михаил Борисович. — Странно — мне почему-то это никогда не приходило в голову, — но я не знаю фамилий бабок — кроме одной. Словно взялись — ниоткуда. С мужчинами обстоит как-то проще: в альбоме только и есть одна линия, одна кровь: я — Борис — Семён — Моисей.
— Никакого Моисея там нету.
— А кто же был? Куда мог деться снимок?
— По-моему, в его время ещё не изобрели фотографию.
— И колесо…
— Перестань.
Он и сам оборвал фразу, не понимая, куда его вдруг понесло; не понял он и отчего оборвал. В другое время, наугад, но уверенно назвав дату, Михаил Борисович принялся бы пространно рассуждать о том, как изобретение изменило всё вокруг, включая и его собственный быт, и как оно было необходимо. Не будь век назад сделано то или иное фото из его альбома, кто-то оказался бы в ненужное время в ненужном месте, и тогда, быть может, распалась бы какая-то сделка или верный брак не состоялся бы, а другой, неожиданный, был бы заключён. Да что там браки, если благодаря занятиям фотографией была открыта радиоактивность, и потянувшаяся за этим цепочка остановилась лишь на атомной бомбе — такие вот карточки на память, дальше некуда, и так уже само существование бомбы изменило бытие каждого, как, кстати, в незапамятные времена изменило — колесо. Бывало, он запутывался в таких словесах, забывая, с чего начал плести, и только на лекциях ничего похожего не случалось: там он из осторожности избегал импровизаций.
Сегодня он отступился, ещё не начав, — подумал, что ни сам не скажет, ни в ответ не услышит ничего нового; ему решительно не хотелось говорить зря — и вообще ничего не хотелось; даже о том, чтобы, поскорее позавтракав, зайти к Бецалину, он думал как о скучной обязанности, хотя и твердил про себя: а вдруг полегчает?
С этой надеждой он и постучал в дверь. Ему открыл не Альберт, а Свешников, не посвящённый в секреты и потому удивившийся раннему визиту. Литвинов, не готовый к объяснениям, пробурчал что-то о народных целителях, к которым ходят, не разбирая часа.
— Неужто занемогли? — недоверчиво спросил Дмитрий Алексеевич.
— Знаете, никак не удаётся.
— То есть?
— Да ведь была бы какая-то живая струя…
— Как бы мёртвой не стала… Это уж смотря какую схватите болячку, — подхватил Бецалин, выглядывая из своей комнаты. — Заходите, господа, поговорим о недугах.
— Весёленькая тема, но — не моя. Увольте уж, — отказался Дмитрий Алексеевич.
Они всё-таки вошли все вместе. Хозяин комнаты ещё не знал, нужно ли продолжать таиться, но Литвинов, неожиданно оживившись, заявил:
— Оставим предисловия.
— К делу, — согласился Бецалин.
— Мне, друзья, приснился плохой сон… Или нет, не так: я во сне осознал, как мне стало тяжело жить на свете: всё кругом одно и то же и всё — ни к чему. Проснулся — и вот оно, налицо. Так вот… Дмитрий Алексеевич, видимо, не в курсе: я держу тут кое-какие свои припасы… После такого сновидения других средств не найти. Так что давайте этак по-советски, на троих… Прошу!
Альберт уже достал из платяного шкафа и демонстрировал початую бутылку бренди.
Свешников было замялся: не рано ли?
— С утра выпил — весь день свободен, — подбодрил его Бецалин; и сам озадаченный столь резвым началом дня, он осторожно поинтересовался у Литвинова, как и где тот сумел перебрать, будучи весь вечер на глазах, — но нет, ответил тот скорее самому себе, он и глотка не сделал вечером.
Между тем Михаилу Борисовичу и впрямь полегчало после стаканчика. Собиравшийся поскорее вернуться на свою верхнюю койку, чтобы залечь до обеда, до вечера, навсегда, он теперь готов был действовать — и не знал как, и не мог задуматься над этим «как», потому что перед ним тотчас же могла открыться пустота, так напугавшая его утром.