— Вы говорите: талант… Но как же он может быть редким, когда, говорят, девять подростков из десяти пишут стихи, а если перестают потом, то не оттого, что иссякло умение, а из-за увлечения чем-то другим: машинами, вышивкой на пяльцах, чёрт знает чем.
Рифмовал в детстве и он — и сохранил в памяти строфу (он назвал: куплет) из стишка, сочинённого для пионерской стенгазеты и воспевавшего уличные репродукторы, в праздничный день исходившие маршами: «На крыше дома радио играет в Первомай. Повесили туда его, сказали: Ты играй!..» Сейчас он живо представил себе эти огромные рупоры на крышах, а под ними, на мостовой, — толпу, немую при сообщении о смерти вождя или галдящую — по дороге на главную площадь в час демонстрации.
— А самое главное, — продолжил Литвинов, — опубликуй в газетке небольшую писулечку — и твоё имя увидят тысячи человек. Не боги горшки обжигают.
— Горшки, — сразу согласился Дмитрий Алексеевич.
— И кто бы мог подумать…
— О! Вот это здесь и слышишь на каждом шагу: «Кто бы подумал…» Причём — в мажорных тонах, по поводу своего везения: мол, кто бы мог подумать, что я свой какой-нибудь юбилей буду отмечать за границей или что мне придётся решать, не прокатиться ли на денёк в Прагу (подумать только!). А я не забываю и печальную версию: разве мог я когда-нибудь подумать, что приеду помирать в… Германию?
— Что за поворот темы!
— Те, кто так говорят — «кто бы мог», — правы: то, что случилось с нами, было непредсказуемо. Кстати, ещё недавно вы, помню, собирались читать немцам лекции по педагогике?
— Придётся с этим подождать, — с неохотою проговорил Литвинов. — Займусь пока чем-нибудь попроще. Вот уж не ожидал, что смогу свободно выбирать себе занятие.
— Однажды у вас уже была такая возможность — когда поступали в институт.
— Не скажите. Меня бы приняли не во всякий. А теперь…
— А теперь мы с вами глухи и немы.
«Их можно понять, — продолжил своё письмо Дмитрий Алексеевич, — я говорю это вслух, а вместе с тем как раз и не понимаю: во-вторых, потому, что ещё не поставил точку в старой работе и обнаружил, что в голове залежался материал для нескольких статей и мне не до баловства, а во-первых (именно в таком порядке), потому, что здесь Мария и мне кажется, что у меня всё ещё впереди. Однако стоит взглянуть на подлый календарь, как увидишь: жизнь на исходе… Вот и попробуй тут понять себя самого. Не так уж много прошло времени после отъезда из России, и ещё впереди и ностальгия, и невозможность разобраться с двумя женщинами… Раиса, наверно, так и не сумеет устроиться (много ль ей встретится холостяков или вдовцов?), а, не устроившись, вспомнит, кто чья жена. Тем более что годы и ей не союзники, и она тоже когда-нибудь обнаружит, что впереди уже мало чего осталось…»
Дмитрий Алексеевич весьма изумился, обнаружив, что больше не пишет письмо, а уже читает ответ.
* * *
Встать было решительно невозможно: дай волю, и он пролежал бы пластом весь день. Первым делом Литвинов заподозрил похмелье — но он не пил вчера. Всё, что удалось сделать, не разобравшись пока с ощущениями, это кое-как повернуться на бок, чтобы, свесившись, посмотреть, спит ли жена.
Она читала.
— Откуда это у тебя? — с непонятным трудом выговорил Литвинов, удивляясь не книге, а собственному голосу.
— Взяла у Дмитрия. Жаль, раньше не догадывалась спросить: там их целая куча.
В другой раз Михаил Борисович непременно, зацепившись за слово, спросил бы, не лежат ли они вот так, в грязной куче, и по сей день, но сейчас было как-то неинтересно шутить. Подосадовав на себя за пробуждение не вовремя, он вдруг понял, что проснулся не от чужих шагов или разговоров под окном, не от звонка будильника или стука в дверь, а — от скуки, что было странно — оттого, что такого прежде не случалось и что как раз сон считался лучшим от неё лекарством (спи — и время пройдёт); теперь выходило, что ему удалось соскучиться ещё до пробуждения. В немецкой его жизни скука была вовсе не такой редкостью, чтобы просыпаться от страха перед нею, нет, он скучал постоянно, оттого что всё, способное развлечь, осталось по ту сторону границы — и дружеские компании, и мужские забавы вроде бани, пирушек или рыбалки, — ни о чём подобном здесь не слыхали, а других потех никто пока не придумал. Литвинов днями не знал, куда себя деть, и маялся; замечавшие это определяли недуг примитивно: ностальгия; он же, переводя этот диагноз на русский, как непременно делал бы перед студентами, морщился: тоска была бесспорною, но подразумевавшееся следом слово «родина», которое прежде, в аудиториях, от него слышали по сто раз на дню, здесь, в Германии, не выговаривалось. «Тем более что мы её предали», — заключил Михаил Борисович — неуверенно: будучи убеждён, что предали, не знал, которую — ту ли, что поила, кормила и признавала своим, или ту, что считалась его исторической, но во дни, когда решался отъезд, была им отвергнута. «Предали, — навязчиво приходило на ум. — Предали, значит, бросили в беде. А все наши, весь хайм, твердят, что в беде были как раз они. Так это или нет, но мы, честно говоря, совершили бесчестный поступок (забавно: честно — бесчестный; в этом месте надо делать паузу, чтобы студенты оживились): нас бесплатно учили, а мы, вопреки всем учениям, сбежали, не вернув долги». Сегодня, однако, было не до рассуждений — они потребовали бы напряжения памяти, которой спросонку как раз и не нашлось, — ни о кануне, ни о прошлой неделе — не потому, что какая-то запись выветрилась из головы, а потому, что в самих прошедших днях не содержалось ничего, что отличало один от другого и что стоило бы или возможно было бы помнить, словно всё там было — пустой воздух.
— Что-то разоспался ты сегодня, — сказала Алла снизу.
— Ты ведь читаешь: не хотелось мешать. Но я уже встаю.
«Встаю!» — повторил про себя Литвинов, не веря, что сделает это когда-нибудь, и пытаясь, наконец, разобраться, что ему мешает: лень или слабость, и предпочитая второе, — чтобы совладать с упадком сил, он бы, пожалуй, ещё сумел напрячься, зато бороться с ленью ему было определённо лень.
— Соседи встали?
В ответ жена только пожала плечами; ему было не увидеть жеста, и после изрядной паузы она всё ж отозвалась:
— Что тебе они? Не собираешься ли ты выйти в трусах? — В пижаме.
Но в трусах или нет, а в его представлении переместиться со своего яруса на пол сейчас можно было бы только одним манером — упав. Вместо этого он принялся решать задачу устно: «Смешно: Алка ждёт, что спущусь. В таком состоянии это может выйти только нечаянно: я ведь мог и загреметь ночью».
На кухне звякнула посуда, и Литвинов прислушался, кто там: вряд ли — Роза, сборы которой давно уже были бы слышны через картонную стенку встроенного между каморками шкафа; значит, вышли Ригосики и лучше выждать время, чтобы не стоять в очереди в туалет и не путаться под ногами на кухне. На самом деле ему лишь хотелось избежать непременной обстоятельной беседы, сегодня нестерпимо для него скучной. «В других домах, — насмешливо подумал Михаил Борисович, — кофе подают в постель. А тут — пролежишь лишние четверть часа — и придётся объясняться. Из двух зол образуется третье, и — нельзя же так портить выходной». Эта мысль заставила вдруг решиться — и, к удивлению, спуститься оказалось довольно просто. Не понимая, что же минуту назад так цепко держало его в постели, Михаил Борисович снова поискал признаки похмелья — и не преуспел: ничто не болело, его не тошнило; всё же он едва не заскулил. Вовремя спохватившись, он испуганно, потому что вовсе не хотел посвящать её в свои необычные трудности, оглянулся на Аллу — она продолжала читать. «Чего только не способен внушить себе простой человек!» — подумал Михаил Борисович, к слову вспомнив, как прошлым летом одна юная особа, заподозрив его в неосторожности, немедленно обнаружила все признаки беременности, вплоть до пропуска интересных дней, и так держала в напряжении два месяца, пока всё само собою не вернулось на места.