О, вот и подсказка: я ещё не писал тебе о школе, то бишь о курсах, обязательное посещение которых занимает семь часов ежедневно и которые оборачиваются пустой тратой ума и времени. Если наше обучение этим и ограничится, язык мы не выучим никогда. Суть в том, что каждый из нас пока знает не больше десятка немецких слов, то есть не умеет сложить даже “мама мыла раму”, и вот на этом пустом месте нам вдалбливают грамматику. Та, понятно, повисает в воздухе. Толку из такого обучения выйти не может, но это — утверждённая методика, и здешним законопослушным учителям не приходит в голову, что куда полезнее было бы начать с другого конца.
Такова моя, можно сказать, служба. Досуг же я целиком посвящаю Марии — да, да, той самой! Как видно, чудеса случаются и с простыми смертными. Я пока не стану пересказывать обстоятельств нашей встречи, оттого что историю тогда пришлось бы оборвать на полуслове: я и сам не знаю многого. Прошлое Марии мне до сих пор неизвестно, а настоящее — неясно. Скажу лишь, что она неожиданно одинока и держится так, словно между нами не приключилось никаких странностей.
В каком-то смысле здесь одиноки все — и молодые, нескоро сходящиеся в интересах с туземными сверстниками, и пожилые — из-за полной своей ненужности. Иные из пенсионеров были у себя дома уважаемыми людьми, имели звания, знания, опыт, имена, а тут в одночасье превратились даже не в пешек — в ничто. Никому нет дела до их достижений, вообще — до прошлого, и они, растерянные, ищут путей самоутверждения. Всё им надо начинать с нуля, но зато они впервые свободны в выборе и, представь, легчайшим занятием считают писательство, благо что шариковая ручка и бумага всегда есть под рукой. Не имея за душой иного материала, пишут, конечно, исключительно о себе: одни вспоминают разочарования детства, а другие, большинство, — перипетии бегства из Союза. Каждый из этих последних считает собственный эмигрантский опыт уникальным (хотя он до оскомины одинаков у всех) и, конечно, спешит поведать о нём городу и миру. Где-то в западных землях такие юные дарования, скинувшись по сотне, даже выпустили сборничек своих сочинений под свеженьким названием: «После того». Мне показала его фрау Клемке, наша кураторша. Я полистал — no comment. Да только вдруг и в нашем городке, что там — прямо в нашей компании, кое-кто нехорошо возбудился: не попробовать ли…»
— Я не сказал главного, — спохватился он. — О книжке…
— Подождите, подождите рассказывать, — попросил Литвинов, когда они по дороге с курсов поравнялись с лавочкой, торговавшей табаком и прессой. — Я куплю газету.
— Ах, газету! — повторил Дмитрий Алексеевич, до сей минуты рассказывавший спутнику старые анекдоты, удивительным образом оставшиеся тому неизвестными (свежих он не знал нынче и сам: разжиться было решительно негде). — Так и не расстались с советской привычкой?
— Можно подумать, что у немцев — другие… И потом, нельзя же так, ни с того ни с сего, вдруг бросить. Окажешься как на необитаемом острове: война начнётся — и не узнаешь. Вот и вы сами — разве перестали интересоваться?..
— Конечно, не перестал: газет я не читал и там. То есть там — тем более.
Литвинов ответил недоверчивым взглядом, и Свешникову пришлось разъяснить:
— Думаю, понятно почему. Я ничего не терял, а всегда был в курсе событий: обычно в многолюдье непременно что-нибудь где-нибудь да услышишь — в трамвае, в курилке…
— Известно, какой из вас курильщик.
Русская газета нашлась на прилавке всего одна — произведённый где-то у западной границы еженедельник — тоненький, но с вкладкой, с литературным приложением, в которое Свешников с недоверием заглянул, пока ещё не вышел на улицу.
— Что это вы — на ходу? — прогудел Литвинов. — Почитайте дома, потом отдадите.
Но Дмитрий Алексеевич уже протягивал ему газету:
— Вы всё не верите…
— Да-a, с вами, кажется, ясно. Я, тем не менее, заметил: вы стишками поинтересовались.
— Это, знаете, другое дело.
— Читаете… А я — меломан.
— Я лишь одним глазом и успел взглянуть, да того стало достаточно, вы правильно назвали: стишки, художественная самодеятельность. То, что наш брат, «контингентный беженец», мастерит от скуки.
— Вот и ладушки, это же отрадный факт: есть, есть в нашей среде пишущие люди.
— Пишущие письма кузинам, — с насмешкою уточнил Свешников. — Боюсь, что в прошлой жизни сочинительство не было их сильной стороной, даже — привычкой.
«Какая же сторона была сильной у вас?» — могло бы вырваться у Литвинова, но он всё-таки произнёс другое:
— Им, очень может быть, просто было не до того, а теперь изменились обстоятельства бытия, за чем, — все помнят формулу, — неотвратимо последовала перемена сознания. Иной человек в новых условиях не узнаёт и сам себя: представьте, что ваши светлые стороны вдруг оказались в тени, а превалирует, быть может, самое неожиданное.
— Насчёт неожиданных сторон — верно, кто ж спорит, — вздохнул Дмитрий Алексеевич. — Только, заметьте, грамоте у нас знают все, а связать на бумаге два слова способен, известно же, один из миллиона. Талант — вещь редкая.
— И эфемерная. Пощупать бы, что это такое. Критериев-то нету, вот в чём дело. Стоит объявить себя писателем — и кто же оспорит?
— Читатель. Ничтожную книжку читать не станешь.
— Это вы о себе говорите, — с пренебрежением бросил Литвинов, оставив в уме про запас многие слова: ему вдруг лень стало затевать спор, напоминая другому прописные истины: что способности ничего не значат, если человек не видел жизни, и что, наоборот, люди с хорошей школой за плечами не просто наверняка сумеют, но и обязаны поделиться опытом: если не у них, то у кого ж учиться?
Насчёт себя он в этом смысле не обольщался — не из скромности, а из-за простоты биографии, которую мог бы уместить в двух строчках: родился, окончил школу, потом — институт, женился, остался работать на кафедре, переехал в Германию… Потом сюда добавится лишь дата смерти — и всё, конец воспоминаниям: иных крутых поворотов он не помнил и не предвидел. Даже военной службы — и той удалось избежать. Трудности же, которые постоянно были при нём, он в письменном изложении оставлял бы за скобками, а в устном — упоминал вполголоса, а то и вовсе шёпотом, оттого что большинство из оных объяснялось или государственным, или бытовым, или кто знает каким ещё антисемитизмом — при поступлении в вуз, при распределении на работу, при ожидании милостей от начальства, а одновременно с этим — ещё и в самых случайных местах и моментах. Не так уж редко в его адрес раздавалось от незнакомцев: «Уезжай в свой Израиль», — и он послушался бы, уехал, когда бы это не означало краха карьеры: его специальность ничего не значила по ту сторону границы, а мыть посуду в ресторанах Михаил Борисович не желал. Его место было, увы, в Советском Союзе, и, сопротивляясь натиску жены, мечтавшей о Земле обетованной, он выдумывал доводы один мудрёнее другого, сдавшись лишь после того, как преподаваемый им предмет в одночасье обесценился, кафедру распустили, а еврейских эмигрантов начала принимать у себя не заморская, а европейская держава. Но тогда-то в хождении по обшарпанным кабинетам и началась полоса настоящих унижений и мытарств, каким, считал он, не подвергался более никто: вот на что следовало б открыть глаза населению. После всех написанных им статей и лекций что за труд был для него изложить новейшую историю самого себя?