Из рассказов Каифы следовало, что где-то за Шхемскими воротами есть вход в канализационную систему чуть ли не римского периода, отчасти ещё использовавшуюся на некоторых участках, поэтому на входе туда он всегда переодевался – в резиновые сапоги и лёгкую робу, которые доставал из укромной ниши, заложенной камнями, – чтобы, продвигаясь в теснящей кладке, то пригибаясь на четвереньки, то поворачиваясь и выдыхая, миновать особенно узкую теснину. Каифа называл такие экспедиции «золотарными походами», приговаривая: «Где дерьмо – там алмаз». Так он устремлялся в исследование входов в древние тоннели, пробитые в карстовой толще ложа Иерусалима ещё иевусеями, спасавшимися от ассирийской осады, ибо способность незаметно исчезнуть из осадного кольца или сделать вылазку в тыл осаждающих была главным спасением в этой гористой, изобилующей перепадами высот местности. Более всего меня интересовали тоннели Хасмонеев, разведанные библейскими археологами The Palestine Exploration Fund, хитроумно обходившими запрет османов производить любые раскопки в районе Храмовой горы, – тем, что дерзкие протестантские исследователи выкапывали шурф где-нибудь поодаль, в глубине Магрибского квартала, снесённого во время войны Судного дня, и на большой глубине вели замаскированный подкоп в сторону Храмового комплекса, покуда внезапная – по доносу – инспекция турок не прикрывала их деятельность. Но один тоннель англичанам удалось замаскировать отвлечённым маневром – начав ложный выпад в сторону Храмовой горы, в то время как в противоположную сторону ими в то же время велась в обход дуга тайной сапы, как раз-таки углублявшейся по направлению к Святая святых.
Что собирался разыскать Каифа? Храмовые сокровища? Тайные камеры с храмовой утварью? Какой-нибудь особенный вход в иное временное измерение, чтобы пробраться в период правления царя Соломона и подсмотреть, как покорённые сыном псалмопевца бесы строят Храм? Однажды я спросил его, в какой исторической окрестности он хотел бы оказаться, если бы с помощью машины времени выпала такая возможность. Петька задумался.
– Я, конечно, не отказался бы присутствовать при аресте и казни Иисуса; но если всерьёз, то я бы хотел оказаться с пистолетом у раздвинутых ног мамаши Гитлера, в тот момент, когда её сын Адольф показался на свет божий.
Опера звучала под открытым небом в небывалом лунном ландшафте, хранящем сердцевину античных времен – в виду хотя бы земляного вала, насыпанного легионерами под крепостные обрывы для штурмовых орудий, в котором там и тут торчали деревянные обломки подпорных изгородей, укреплявших грунт; или отдалённо нависавшего над Святой землёй призрака римского Колизея, отстроенного на золото храмовых сокровищ, полученных Тиберием после разграбления Иерусалимского Храма. Пейзаж, обтёсанный и огранённый прожекторами, сам по себе был декорацией, и потому рабочие сцены большей частью отдыхали, дымя в кулак в отдалении от вестибюльной площадки, на которую автобусами свозили со всех концов страны зрителей, рискнувших заплатить за такое зрелище.
Постановка «Аиды» изобиловала режиссёрскими вольностями: так, слезши с деревянного коня, я переодевался в римского легионера и шёл к подножию Голгофы – ловко освещённого в перспективе пригорка, на котором были установлены три креста. Замысел был в том, чтобы на заднике египетских событий происходило тоже нечто драматическое, но из будущего, своего рода предвестие новой эры. На репетициях Нэнси басила, расправив потными ладонями балахон: «Пусть Верди будет хоть самим Штокгаузеном, но мы не можем оставить зрителя наедине с абстракцией древнеегипетских времён. Мы должны дать ему почувствовать опору в грядущем и настоящем. Мы должны ему дать Христа, который молился на этих скалах, искушаемый врагом рода человеческого». И мы разбирали из груды реквизита копья и щиты и выстраивались «свиньёй», чтобы в луче прожектора, скользившего за нами, сопровождать подъём Самурая – то есть почти нагого Христа, побиваемого время от времени взмахами кнута, которым с ловкостью пастуха орудовал Петька-Каифа, однажды захлестнувший слишком широко за спину и огревший меня по шлему. Нам было хорошо там – у подножья Масады, ибо «молодильный корень» и пиво Goldstar не давали нам засохнуть от скуки.
Однажды я три ночи провёл недалеко от Мар Сабы в пустыне. Это было необычайное время медитации и неба, затопленного звёздами, над головой. В конце пребывания стало понятно, что камни – это сны пустыни. Моя пещера была похожа на каюту со вставленным вместо иллюминатора увеличительным стеклом, благодаря которому пустыня становилась ближе и можно было разглядеть в ней каждую тварь, каждую букашку, каждое растение. Особенным кустарником стал для меня малуах – соляная лебеда, чьи посеребрённые листья я высушивал за какие-то несколько часов и растирал в ладонях, чтобы полученное крошево использовать вместо приправы для риса. Так устроено это растение, что для пустынников оказывается единственным источником соли. Но хорошо, а как же Мёртвое море, оно ведь всё полно соли? Это так, однако вода Мёртвого моря содержит столько магния, что в пищу она не может быть употребимой. Вероятно, малуах – это то растение, благодаря которому когда-то могли существовать многочисленные монашеские лавры в лоне пустыни.
Я много чего видел сквозь линзу своей пещеры. Большей частью из прошлого, которое потихоньку отступало и превращалось в оставленный где-то далеко позади миф.
Глава 12
Дорога и ферма
Мне пустыня кажется любопытной потому, что в ней так хорошо вспоминается вся прежняя жизнь. В ритмической пустоте холмов ничто не заслоняет действительность, её из-за бедности событий как бы совсем и нет. Таким образом, внутреннее становится ближе. Вспоминаются при долгом переходе без всякой связи друг с другом отдельные вспышки, проблески сознания детского совсем, даже младенческого мира. Память приникает вплотную, становится плотью, ещё одной частью организма, столь умалённого в обстоятельствах, физически труднопереносимых и притом нравственно обострённых, мобилизованных. Ты бредёшь и бредёшь, взбираешься на один холм, спускаешься к другому, при этом вероятные галлюцинации от обезвоживания и переутомления оказываются почему-то терпимыми, не пугают – слишком уж разум затоплен солнечными воспоминаниями. В сущности, пустыня – огромная песочница, в которой так легко снова оказаться в собственном детстве. Она полна миражей, как и заря жизни сама по себе, более насыщенная ожиданиями и надеждой, чем взрослость. В пустыне особенно понятно, что само по себе сознание печально. Если пытаться извлечь его содержимое в виде случайных воспоминаний, ощущений существенности того или иного, непременно отыщется элегический мотив уже минувшего, ускользнувшего, какое-нибудь одно из первых припоминаний, например залитой солнцем детской комнаты, распахнутая на балкон дверь, посылочный ящик с игрушками, с кубиками, юлой. И даже радость утра, очередного дня, с какой обычно просыпался, покуда не начались детсады, ясли, школа, этот драгоценный восторг перед новизной мира – всё это теперь словно залито слоем янтаря, совершенно непроницаемым, притом что каждая деталь в сохранности, но не извлечь, да и незачем, говорит нам элегия памяти, суть которой истечение и ускользание, но только с её помощью можно бросить вызов забвению. Сознание – печальный воин. И пустыня то место, где его трудная и важная работа становится видна, как нигде.