Я вдруг почувствовала, что щеки мои пылают.
Это пришло внезапно.
Я начала злиться — на нее, на доктора Дойла (посмотреть на него я не отваживалась), на всю труппу «Коппелиус». Ведь это же надувательство! Что это за спектакль? Бессмысленная глупая забава для тех, кому по вкусу детские тела.
Свет между тем переменился, сцена окрасилась ярко-алым. Невидимый пианист все громче брал один и тот же аккорд.
Девочка, уже скинувшая платье, натягивала на худенькие руки перчатки без пальцев. Она подняла голову и посмотрела на меня. Да что это за шутка? Я не видела в ней никакого смысла. И хотела уйти. Мне хотелось сказать ей: у тебя неплохо получается, но ты для меня не представляешь интереса. Просто-напросто девочка без одежды, со светлыми волосами, собранными в неаккуратный пучок. Девочка, которая на меня смотрит.
Надев перчатки, актриса повернулась к залу спиной.
Это зрелище даже не казалось мне скандальным. Чтобы посмотреть на таких девочек, не было нужды покупать билеты на подпольный спектакль.
Именно в тот момент мне показалось, что все это мне нравится. Что покраснела я от нетерпения: пускай она наконец начнет что-то делать со своим телом на этой сцене, такой же голой, как и она сама, но только теперь я осознала, что мое нетерпеливое ожидание мне больше всего и нравится.
Я с потрясающей ясностью узнала кое-что о себе самой. Я поняла, что в детстве, в возрасте трех лет, не сделала того, что должна была сделать. Я вспомнила все до последней мелочи.
У меня была тряпичная кукла, которую мой отец называл «медведь». Это не был медведь, даже ничего похожего на медведя, но отец смастерил его сам, чем-то набил и пришил черные пуговицы на место глаз. Я ненавидела эту куклу. Теперь мне стало ясно. Я ее ненавидела. И все-таки, когда я играла с «медведем» — особенно если отец находился поблизости, — я пыталась перебороть эту ненависть (лучше сказать, отвращение) и полюбить его. Однако, помимо моего желания, игры с «медведем» были полны насилия. Вместо того чтобы баюкать и оберегать куклу, я колотила ею об пол. Я убедилась, что «медведь» не поддается разрушению — почти не поддается. И такая прочность только подстегивала меня, пробуждала во мне ярость, эти игры нравились мне все больше и больше. «Медведь» сделался моей любимой игрушкой. В его абсолютном безобразии, в страшной сути «медведя», сделанного из тряпок и с пуговичными глазами, в его устойчивости к моим яростным наскокам я чувствовала вызов. Мне нравилось мое нетерпеливое желание его уничтожить, я ощущала скандальность этого нетерпения.
Я хранила этого «медведя» всю жизнь, я его берегла — пока наконец из-за наших постоянных переездов и продажи дома я не потеряла его навсегда.
Прошло столько лет, и я о нем вспомнила. Но теперь я знала, что я должна сделать.
Пальцы мои изогнулись, как крючья.
3
Не буду хвастаться, что я познала в своей жизни много наслаждений, однако ничто из испытанного мною прежде — ничто в моем теле, в моей крови, в моем рассудке — даже отдаленно не походило на чувство, которое я испытала, мысленно «растерзав» этого проклятого «медведя». Я представляла себе эту казнь. «Медведь» распадался под ногтями трехлетней девочки, но это происходило не наедине: я расправлялась с ним в присутствии отца. Первый глаз — отец стоит и смотрит; второй глаз — он продолжает смотреть; лоскуток за лоскутком — отец хмурится; отобрать у него всю телесность, обнажить его до полного исчезновения, до бесформенности, до надругательства над всем, что казалось мне священным.
Прощай, прощай, прощай. Уходи из моей жизни.
Пускай мне потом и будет стыдно за это признание, я скажу: рот мой наполнился слюной. Это был тот вид наслаждения, который мы не связываем с конкретными вещами, от которого мы, возможно, получаем мельчайшие капли, когда, например, потягиваемся затекшим телом после долгого сна в одной позе или делаем первый глоток воды, когда давно мучились от жажды. Это лишь слабые подобия. Наслаждение от насыщения после воздержания.
Музыка смолкла.
Девочка, теперь одетая в синее платье, сидела на сцене и смотрела на меня.
Конечно, дышала она прерывисто, но рот ее был закрыт. Затем она легко поднялась на ноги. Ушла в боковую кулису. Я увидела гармоничные линии ее спины в вырезе платья. Вот и все.
А потом я услышала хор.
4
Слов было не разобрать, но это были человеческие звуки. Наши звуки.
Звуки нашего дыхания. Четыре дыхания: три мужских и одно женское. Мое дыхание.
В течение какого-то неопределенного времени мы ничего больше не делали: просто дышали. Когда ко мне вернулась способность видеть, мужчин в первых рядах уже не было. Я еще раз посмотрела на сцену, и мы с Дойлом прошли к двери. В темноте мелькнуло улыбающееся лицо Петтироссо, а еще я разглядела тощую бледную фигуру его юного ассистента, мистера Константина. Я вышла в ночной воздух, посмотрела на часы и в первом за долгое время проблеске здравого смысла определила, что мы просидели в тесной каморке больше трех часов.
Я медленно брела по пустой улице. Я смотрела на звезды — разбросанные по небу точечки, как будто кто-то распылил по черной бумаге белые чернила. Дойл шел рядом, как моя тень, только с неверными очертаниями. В полнейшей тишине.
Я чувствовала себя хорошо. Хорошо и бесприютно.
Это ощущение — хорошо и бесприютно — было для меня новым. Я совершенно одинока, покинута и благодарна за то, что все так, за то, что я такая.
Вскоре это ощущение миновало. То был спокойный неторопливый закат, оно погасло, как лампы на подпольной сцене, и ушло раньше, чем я сумела как-то его назвать или определить.
Когда впереди показался Кларендон-Хаус, черная громада на фоне моря, я снова была собой — или тем, кем всегда себя считала. Мне вдруг представилось — надо сказать, не без оснований, — что я провела несколько часов в комнате с запахом пота и дерева, глядя на светловолосую девочку, милую, хотя и не красавицу, которая ничем особым не занималась, только вот разделась донага. Я даже не могла вспомнить, в какой момент девочка осталась без платья, и куда оно делось потом, и когда она успела снова одеться. Без танцев, без слов. Эбигейл одетая, Эбигейл обнаженная. Все это было так банально, что я даже не могла возвысить увиденное знаковым словом «неприлично».
У меня осталось только воспоминание о простом событии. Странное ощущение рассеялось. Осталась только чуть неприятная сухость во рту.
В одном я была уверена. Точнее, сразу в двух вещах. Но доктору я сказала лишь об одной:
— Я считаю, все это не имеет ничего общего с Убийцей Нищих.
— Я тоже так полагаю, — ответил Дойл. — И все-таки мне интересно, почему вы так считаете.
— Потому что… Потому что это театр. Как выразились бы вы, совсем другой мир. Это был спектакль. Пусть и необычный, но все равно спектакль. А театр — это неправда.