Деев усилием воли вытащил себя, как из тягучего сна, куда-то к свету, вверх, и увидел обращенный на него внимательный взгляд: Загрейка сидел на полу и преданно пялился на хозяина.
– Пошел вон, – прошипел Деев.
Путаясь в завязках, он кое-как спустил босые ноги на пол – когда только успел скинуть башмаки? – и цопнул пацаненка за шкирку, вышвырнул в коридор. Но пока запирал задвижку, тот уже забрался обратно – через гармошку – и вновь оказался рядом.
Деев опять швырнул его в коридор и запер теперь и свою дверь – мальчишка заколотился снаружи, требуя впустить. Шумел громко, и через мгновение Деев сдался, чтобы не разбудить весь вагон.
– Здесь посиди, дура! – уговаривал Загрейку, тыкая пальцем под свою полку, но тот лишь таращился ласково, примостившись у хозяйских голых ног. – Хоть полчаса! Хоть четверть часа посиди!
Громко стукнуло что-то рядом – комиссар забросила в купе к Дееву оброненные башмаки. С треском съехались гармошечные створки, разделяя пространство надвое.
– Сволочь ты, брат, – угрюмо выдохнул Деев.
Поняв, что хозяин теперь никуда не денется, Загрейка зевнул и уполз под диван.
* * *
Назавтра о случившемся не вспоминали – как не было этой черной ночи и сияющего в ней золотого тела.
Комиссар смотрела строго и деловито. С раннего утра, еще до завтрака и отправления, затеяла шмон по всем пассажирским вагонам – прошерстив углы под лавками и батарейные закоулки, обнаружила ворох невесть откуда взявшихся предметов, контрабандой появившихся на борту за прошедшую неделю. Находки были вполне безобидны: игральные карты, порнографические открытки, напечатанные на дешевой бумаге сонники – ни анаши, ни самогона, ни кастетов с бритвами. Всё найденное вернула хозяевам.
Деев помогал: вместе с Белой шарил по половицам и отхожим закуткам. Изредка поглядывал на комиссара, но примет ночного происшествия на спокойном лице не находил. И даже когда обнаружил в щели под потолком стопку непристойных карточек – кружева, колени с ямками, пышные ягодицы и бюсты, – не заметил в комиссарском взгляде и следа воспоминаний о вчерашнем.
А он думал о том – весь день. Голову словно раскололи пополам. Одна половина переживала из-за отсутствия мыла и гигиены в поезде, была озабочена нехваткой топлива, рассчитывала паек на ближайшую неделю, вспоминала Сеню. Вторая – падала в тяжелую и теплую тьму, окутавшую вчера его тело.
Вечером – уже даже и не вечером, а ночью, дождавшись угольной черноты, – он раздвинул гармошку, надеясь на повторение и продолжение сюжета. Но не случилось: не было в комиссарском купе мерцания золота и звона капель, одна только темень и сонное молчание – женщина спала.
И надо бы подойти и сесть рядом. Откинуть одеяло – покрывающий тело бушлат. И все остальное откинуть, что мешает золоту сиять и лучиться теплом. Надо бы… Да никак!
Не решаясь ни зайти к Белой, ни закрыть гармошку, Деев долго топтался по тесному купе, то стягивая гимнастерку, то надевая обратно и застегивая на все пуговицы. Внизу ворохался неспящий Загрейка, готовый следовать за хозяином.
Наконец Деев лег. Спать не мог – лежал с открытыми глазами, слушая сопение мальчишки под диваном и редкие шевеления женского тела за стеной. Качался на дремотных волнах, перебирая мысли. Когда уставал вспоминать костлявое Сенино тельце или Зозулю, голышом распростертую на этом самом диване, – вспоминал налитое светом женское тело. Когда уставал считать немногие оставшиеся вёдра угля или вязанки дров для вагонного отопления – считал звенящие золотые капли… Делил ночь с Белой. А может, они делили ночь на троих: мужчина, женщина и мальчик под диваном.
* * *
В Арзамасе эшелон покинула кормилица. Напоследок выпоила Кукушонка досыта, сцедила оставшееся молоко из обеих грудей – одних только остатков набралось полторы кружки! – и ушла по путям к темному зданию вокзала, искать попутчиков до Москвы. А Фатима с младенцем на руках осталась в поезде. Вернее сказать, это Деев остался – искать пропитание для ребенка предстояло ему.
Здесь “гирлянда” сделала крутой поворот и нырнула на юг – через Лукоянов и Саранск покатила к Самаре, чтобы вскоре достичь Оренбурга. И если раньше она двигалась вместе с потоком странствующих – в Москву, в Москву! – то теперь направилась против этого потока. Теперь, трясясь в штабном через поля и пролески, Деев видел не затылки бредущих вдоль чугунки людей, а лица.
Татары – рыжие от солнца и пыли, в рваных тюбетеях и истрепанных покрывалах поверх одежды. Широколицая мордва. Босоногие киргизы с привязанными к спине пожитками. Удмурты-смугляки. Сбитые в толпы цыгане – эти шагали резвее и глядели бодрее всех, привычные к бродяжьей жизни. Белобрысая немчура из-под саратовских степей.
Некоторые еще тащили скарб, уложенный в кибитки; над повозками были раскинуты дубленые коровьи шкуры для защиты от солнца и дождя, и каждая смотрела вперед высоко выставленными рогами, – оттого казалось, что во встречном потоке движутся вместе с людьми и неведомые животные. Некоторые уже бросили вещи и шагали налегке, с палками, клюками, костылями. Все – без детей. Люди брели вдоль железки, провожая тоскливыми взглядами обгоняющие поезда и надеясь на чудо: вдруг подсадят на перегон-другой?
“Гирлянду” взглядами не провожали – она не шла в столицу. А значит, другую кормилицу было не найти. Деев был бы рад любой – киргизке, или калмычке, или синеглазой мордовской бабе, – но людской поток тянулся на север – неумолимо, как растение к солнцу. Что хотели обрести там все эти засыпанные многодневной пылью мужики и бабы, отощалые, обнищалые, растерявшие по пути детей? Бывал Деев в этой Москве и знал: не найдут ничего, только силы растеряют. Москва нынче злая, бесхлебная. Перемалывает людей, как жерновами. Войдешь бедным – выйдешь нищим. Войдешь нищим – там и скопытишься.
Но шли и шли – пол-России хлынуло в столицу, словно было им что-то обещано. И чем дальше на юг продвигался эшелон, тем гуще становился встречный поток.
На каждой станции – в Шатках, у Лукоянова, на Красном Узле – Деев инспектировал базары и торговые ряды: искал козу. Смотрели как на полоумного: не было нынче в хозяйствах коз, перевелись. А если бы даже и сыскалась одна, какой бы дурак ее продал? Так не за деньги, уговаривал Деев, а за целый серебряный крест или даже за два. Пожимали плечами: серебром сыт не будешь.
У Саранска приметил деда, торгующего собачатиной. Тушки отдавал по три рубля, головы по два. И то и другое – мелкое, на один зуб. Не собачье – щенячье.
– А мать-псина жива? – спросил у продавца.
Выяснилось, жива. Ее и сторговал за серебряные кресты.
Привел в эшелон: тощую, без зубов, но с длинными кожистыми сосками. Собака была смирная и покорная, видно, крепко битая когда-то. Позволила и уложить себя на расстеленное по полу тряпье, и поднести к животу младенца.
Поначалу тот капризничал, не признавая псовый дух. Затем оголодал и перестал: ел собачье молоко, охотно и обстоятельно, за один присест опустошая по очереди все соски. К запаху притерпелся. Новую кормилицу теребил за шерсть, обхватывал ногами – она в ответ лизала лысую голову, на которой еще трепыхался нежно не успевший зарасти родничок.