А отчего же не хочешь-то, дед, подмывало спросить. Про то многие знают – и ничего, живут. Начальник ссыпного пункта здесь – самый обычный, не злее остальных. Ты же остальных-то не видывал! И девятого марта случилось не светопреставление, а подавление антисоветского бунта. Тогда по России бунтов полыхало – не счесть…
– И что с людьми теми сталось, которые девятого марта сюда с вилами пришли, – продолжал бубнить фельдшер в тишине, – против добрых питерских богатырей из продотряда, с винтовками и пулеметами, тоже не спрашиваю и знать не хочу.
А ты бы спросил, дед! А я бы тебе ответил, что были это не просто деревенские, а бабы. Дед, это был бабий бунт. Мужиков-то два года как по деревням не осталось – кого белые забрали, кого красные, а кого ЧК в заложники замели. И пришла девятого марта на ссыпной пункт сотня баб. Девки, старухи, молодухи на сносях – все пришагали. Дуры! Дуры набитые! У них дома дети малые по печам, по люлькам. А они – сюда. То и сталось, что получили они по заслугам – по глупости своей великой.
– И чем ты, внучек, добрый человек, здесь в тот день занимался, тоже не спрашиваю, – гнул Буг свое. – Ты же, когда сюда по лесу шагал, трясся весь, как от горячки. А когда мне про тот день рассказывал, аж почернел.
А ты бы и это спросил, дед! Что же ты боишься-то всего, как вша окопная! Ты же военный человек! Спроси – и я отвечу. Отвечу, что стрелял. Да-да, стрелял, как и остальные товарищи. Стрелял в баб. Они в тот день с ума сошли – не словно с ума сошли, а по-настоящему, взаправду сошли с ума. Я же видел их глаза и знаю, о чем говорю. Они были не люди, а стадо. Они бы нас разорвали. Мы поначалу не могли стрелять, никто – они сами, первые, на нас бросились. И стали рубить – косами, серпами. Ты видел когда-нибудь женщину, которая косой срубает мужику голову? Мы сперва прикладами защищались, потом штыками. Я хотел убежать в лес. Многие хотели. Но частокол высокий, не перемахнешь, а у ворот давка. Вот и бултыхались мы внутри этого частокола, как в котле, – с бабами секлись.
А потом они нашли цистерну с керосином. Плескали в нас тот керосин – ведрами. Амбары уже горели. И тут уже штыком не обойдешься: или стреляй, пока до тебя с этим ведром не добежали, или гори. Все стали стрелять. Я тоже. А женщин было много! Я хотел, чтобы все это поскорее закончилось, и потому много стрелял.
А назавтра нас отправили в ту деревню – собирать ребятню и развозить по детским домам. Всех собрали, всех развезли. Никто не умер, даже сосунки живы остались.
Я все сделал, исполнил все приказы. А потом закинул на плечо свой мешок и, никому не сказав, ушел в Казань. Шагал неделю, по лесам и снегам. Пришел к себе в общежитие, лег на кровать и пролежал еще неделю. Даже в нужник не отлучался. Мне принесли ведро и поставили к ногам, чтобы я не ходил под себя. А я боялся этого ведра – и выкинул в окно. На восьмой день встал и пошел к Чаянову – проситься в транспортный…
– Такую доброту и называю – шиворот-навыворот, – подытожил фельдшер. – Такой доброты не хочу. Хочу настоящей, чистой.
И я хочу, дед! А ведь и правда, хорошо было бы встретить чистую доброту! Круглую со всех сторон и не испакощенную грехами предыдущей жизни. Пусть бы нашелся такой человек, хотя бы один на земле, кто никогда не сотворил бы ни единого злого поступка. И шел бы этот человек по миру, творя только добрые дела, а остальные бы глядели на него и грелись о его добродетель. Но нет таких людей. И доброты этой чистой нет. А мечта о ней – есть. С ней и живем.
Доброта вокруг другая – косая и грязная, как наши с тобой измазанные в навозе башмаки. И творят ее грязными руками – те, кто убивал и воровал. По тебе, дед, все они выходят нехороши. А по мне – добрые. Потому что мечтают об этой чистой и несбыточной доброте – иначе не было бы у нас ни эшелона, ни лазарета, ни ночи этой в хлеву. Вот и вышло, дед: спорили мы с тобой крепко, чуть не подрались, – а сошлись на одном…
Буг сопел, терпеливо дожидаясь ответа.
* * *
Под утро Деев изнемог. Светлел постепенно кусок неба в смотровом оконце над головой: из чернильного выцвел в серо-синий, затем в серый, затем подернулся рыжиной и желтизной. А корова все не телилась. Всю ночь вздыхала мучительно и шумно, дергала копытами, топталась по навозу. Но – не телилась.
Деев рвался к стельной. Ожидание мучило его, пересиливая все прочие чувства и мысли, и чуть не каждую минуту тянуло заглянуть в закуток. Ни разу Деев не видел, как появляются “излишки”, – как телится корова или котится овца. Новорожденных животных наблюдал, но уже после того, как они выскакивали из материнского чрева и становились добычей продармейского начальства. И потому боялся пропустить момент, когда потребуется его помощь. А еще больше боялся, что отёл нынче не состоится.
То в беспокойных вздохах коровы слышались ему новые нотки: а не схватки ли начались? То задумал посветить ей под хвост и проверить: не торчит ли уже наружу телячья морда? То взбрело в голову непременно дать животному воды: всю ночь мается, бедолага, без сна – может, пара глотков облегчит мучения и ускорит ход событий.
– Сиди, внучек, – приказал Буг. – Не мешай природе.
А вдруг не один у нее телок в животе, а двойня? Уж больно велико брюхо. Потому и страдает несчастная, что толкаются внутри нее телки́, мешая друг другу. Целая двойня, и каждый бы из близнецов фунтов на девяносто – ох и хорошо бы вышло!.. А вдруг телок у нее – уродец двухголовый? Случается и такое, сам не видел, но рассказывали. И если так – самой такое чудище не родить, а только со вспоможением… А вдруг он хвостом вперед идет? Или в пуповине запутался и вовсе из матери вылезти не может? Надо бы прощупать ее, дед…
– Сиди, беспокойная душа! Сиди.
Да фельдшер ты или нет?! Кто тут у нас ветеринаром быть хотел, чуть не плакал?! Давай, делай что-нибудь! Это уже по твоей части! А если не умеешь, тогда я сам возьму и…
– О-о-о-о! – выдохнула корова откуда-то из самого нутра.
Зачавкала навозная жижа – тяжелое коровье тело опустилось на пол и забило по грязи копытами.
– Теперь, – скомандовал фельдшер.
Деев крутанул фитиль керосинки вверх – пламя взметнулось и облизало стеклянные ламповые бока, дохнуло копотью, человеческие и коровьи тени колыхнулись по бревенчатым стенам. Торопливо Деев понес источник света в заветный закут, где уже лежала на боку стельная, выкатив глаза и задрав к потолку напряженный хвост.
Голова коровы то опускалась в хлюпающую грязь, а то поднималась и тянулась куда-то – Дееву показалось: к ним, к людям. Он повесил керосинку на косо сбитую дверцу и замер на мгновение, не зная, что предпринять, но тут же и сообразил: повторять за дедом.
Фельдшер еще на пути к стельной успел закатать рукава, а теперь плюхнулся на колени перед распростертой на полу коровьей тушей – как раз там, где подрагивал изогнутый дугой хвост, – и вставил собранные лодочкой ладони под этот хвост. Далеко вставил – Дееву показалось, едва не по локоть, – а достал их обратно уже не пустыми: в каждой что-то было – что-то темное и прямое, уходящее в корову. Телячьи ножки. Мосластые, крытые шерстью, с острыми желтыми копытцами на концах, они вытягивались медленно – хотя Буг тянул изо всех сил, упираясь коленом.