Мучные давно уже вернулись к работе: приемка зерна шла своим ходом – телеги безостановочно въезжали и выезжали со двора, зерновые горы дышали мукой.
Конвойные, что все время выжидали в отдалении, потоптались еще немного и скрылись в соседней избе – видно, следили из зашторенных окон.
– Прибьют нас нынче ночью, внучек, – вздохнул Буг, поудобнее устраиваясь на лавке и поправляя выступающий из кармана конфетер.
Дееву вспомнились монгольские глаза, красные от бессонницы и пыли.
– Нет, – мотнул головой упрямо. – Не прибьют.
Поднял руки к лицу – они до сих пор тряслись.
* * *
– Про седьмой амбар, где крыша течет, откуда знаешь? – Это фельдшер уже к вечеру спросил, когда небо налилось темнотой, а в лесу закричали первые ночные звери.
Смеркалось. Они все еще сидели на завалинке у конторы – и все еще целые.
Приемка зерна окончилась. Мучные попрятались куда-то, вороньи стаи разлетелись по лесам; было непривычно тихо. Хлебные горы светлели на сумрачной площади, как сделанные из сахара; источали не свет – муку!.
Не время сейчас было для беседы – в самом сердце укрепления, по соседству от железнорукого начальника, вблизи от карауливших конвойных. Но и молчать который час, вглядываясь в каждую тень и отовсюду ожидая подвоха, терпения не осталось.
– На любом ссыппункте какая-нибудь крыша да течет, – отозвался Деев. – Может, и не в седьмом тут вода, а в пятом или во втором. Но в каком-то – непременно. И крысы где-нибудь завелись, половину зерна пожрали – тоже непременно.
– А питерская охрана чем лучше местных головорезов? – не унимался Буг.
– Тем и лучше, что пришлые еще освоиться не успели. Куда, по-твоему, ночные излишки деваются? В чей карман и за чью необъятную пазуху? У кого мы с тобой сегодня ночью приварок из-под носа потащим?
Буг помолчал, попыхтел в темноту. А затем возьми да и спроси о главном, снова:
– Ну а девятого марта что все-таки случилось?
И что ты за трепло такое, дед, хотелось Дееву выругаться. Не ровён час шлепнут нас, как комаров, – а ты всё любопытствуешь, интерес свой тешишь!
Но не ругнулся. Фельдшеру в эшелоне такое сказать можно, а боевому товарищу – нельзя. И соврать боевому товарищу – тоже нельзя.
– Деревня сюда пришла, – ответил минуту спустя. – Хотели вернуть свое зерно, мол, разверстка всё забрала, сеять нечего.
И тотчас встала перед ним толпа – сотня человек, не меньше: орут, чертыхаются, плачут, молитвы вопят. Кто вилами деревянными трясет, кто – образами. А кто подурней – грудными детьми. “Товарищи! – взывает к ним партийное начальство. – Милые! Идите по домам!” Куда там! Ворота вышибли, замки с амбаров посрывали…
– Большая вышла перестрелка? – продолжал допытываться Буг.
Тебе-то оно зачем, дед?! Тебе-то зачем знать, что вышла не пальба, а еще и похуже? Когда с одной стороны ружья с пулеметами, а с другой – грабли, косы и колья из плетней…
– Не перестрелка, – пояснил Деев нехотя. – Пожар.
– Так зерно разве горит?
Если керосином полить – отчего ж ему не гореть?! Полыхает и небеса коптит! И мешки горят, и амбары, и сами хлебные горы…
– Деревенские тогда к путям прорвались, – пришлось рассказать. – Там цистерна стояла с керосином. Они как поняли, что зерна не дадут, – керосин тот стали ведрами таскать. И – на амбары, на амбары! Ну и… сто тыщ пудов хлеба за ночь как не бывало.
– Боже мой, – выдохнул Буг. – Сто тысяч пудов…
Разозлился Деев на такую чувствительность. И захотелось ему не деликатничать – выложить фельдшеру всё как есть, начистую. Что сгорел девятого марта не только хлеб в амбарах. И лошади на местной конюшне сгорели, и скот в сборном хлеву, и мучные, кто в амбарах тех замешкался. И бунтовщики сгорели – но эти хотя бы не заживо. Их постреляли, дед, – всю деревню, до единого человека. Лежали они меж полыхающих амбаров вперемешку с упавшими пугалами, неподвижно, и горели. Смердело – что в твоем аду: жженым зерном и жженым же мясом. Но ведь что удивительно, дед: избы все выгорели дотла, а частокол с вышками остался, едва подкоптился. Это – как?! Ссыппункт назавтра уже работал. Весь день сюда возы с зерном заезжали, а обратно выезжали – с трупами. Вороны в тот день страх потеряли, бросались на телеги и на ходу горелое мясо рвали…
Но Буг больше не спрашивал – только сидел, обхватив руками седую голову, и шептал беспрестанно: сто тысяч пудов… сто тысяч… сто тысяч…
Надоело Дееву причитания слушать.
– Счастье, что тогда на складах всего сто тысяч было, – сказал жестко. – Знаешь, сколько пудов этот пункт вмещает?
Фельдшер смотрел на него – в темноте видны были только сведенные белые брови и белые же усы, поникшие скорбно.
Деев потянул немного, усиливая будущее впечатление, а затем веско произнес:
– Миллион.
И Буг замолчал.
* * *
Питерцы явились к ночи – плечистые, усатые. Все – с открытыми и загорелыми лицами. Двое – с винтовками, один – с лихо торчащим из-за ремня маузером. Три богатыря.
Повели далеко, на задворки укрепления, где располагался сборный хлев – небольшой, голов на двести. Судя по всему, срубили его на всякий случай – чтобы имелся на ссыпном пункте еще и скотный приют: хоть на ночь перегоняемое стадо заводи, а хоть заодно с хлебом в Москву-Петроград отправляй – удобно.
В хлеву дежурила мучная охрана – несколько мужиков с закрытыми лицами валялись на топчанах у входа. Гостей пропустили, но ни здороваться, ни предлагать сидячее местечко не стали. Вместо этого – ночью, при свете керосинок, вдруг – принялись чистить свое оружие. Деев насчитал у хозяев четыре обреза, три револьвера и один дамский пистолет. Охотничьи ножи в голенищах и топоры – не в счет.
– Одолжите керосиновую лампу, товарищи, – попросил Деев.
Хозяева не отвечали, но и не возражали – и он медленно подошел к топчанам, медленно взял одну керосинку. Держал руку на кармане с револьвером – не доставал тот револьвер и даже в глаза охранникам не глядел, просто касался пальцами оружия на бедре. Заметил, что и фельдшер придерживает свой конфетер так же осторожно. И питерцы придерживают – но эти без деликатности, в открытую, дерзко улыбаясь. Дерзко – это хорошо: значит, не успели с местными сговориться.
Освещая дорогу, Деев отправился изучать хлев. Длинное и темное пространство было разрезано вдоль узким проходом – от входа на одной стороне и до выхода на другой. А каждая половина состояла из нескольких загонов, где сейчас топтались, сонно дыша, обитатели – на деевское счастье, этой ночью их было много. Коровы, овцы, козы, опять коровы – тощие, мосластые, но живые. А некоторые из них – стельные. Эти-то и были нужны. Это и был тот самый пресловутый излишек, ради которого шли работать на сборный пункт. Не учтенный в бумагах новорожденный теленок фунтов на девяносто живого веса – нежнейшее мясо, потроха, кости на холодец и шкура на продажу. Или ягненок – весом полегче, но каракуля на целую шапку. Да хоть бы и козленок – семье на сытный ужин, а младшенькому на шубку. Да хоть бы и яиц десяток, если собрали по разверстке не скотину, а птицу.