Манон бросила отчаянный взгляд на Бернара, который не заставил себя просить дважды.
– Ну… как бы вам сказать… Эме наделена воображением, которое делает ее в целом счастливой, потому как приукрашивает все вокруг. Оно преображает, превращает…
– Она всегда была немножко такая, – подтвердил Виктор, – однако, судя по ее письмам, эта ее черта усилилась…
– Это произошло после смерти моего отца. Она грезит наяву, – вставила Манон.
Виктор снова остановился, сдвинул брови:
– Вы хотите сказать, что она живет не в замке? Значит, просто в деревенском доме?
– Даже не в доме.
– Что ж, так еще лучше! – вскричал Виктор. – Нет ничего прекраснее, чем старая провансальская ферма!
– Это даже не ферма. Это бывшая овчарня, – собрав все свои силы, выдавила из себя Манон.
Виктор Периссоль прямо-таки застыл на месте, а затем на драматический лад повторил вполголоса:
– Овчарня?
– Ну да, в балке… Но мы привели ее в порядок… Есть мебель, это похоже на дом.
Толстяк не слушал ее. Он снял свою широкополую шляпу, обратил взор к небу и изрек:
– Отец Небесный, круг замкнулся. – Потом обвел глазами молодых людей и конфиденциальным тоном сообщил: – Вы слишком молоды, чтобы знать о том, о чем знает весь мир, но с десяти до семнадцати лет я был пастухом. Да, я пас овец в Нижних Альпах и не умел читать. Так вот, однажды знаменитый Алчевский
[74] услышал, как я пою в церковном хоре в своей деревне. И тогда… – Он вновь резко остановился и уже другим тоном произнес: – Расскажу вам обо всем за столом. Это слишком важно и слишком возвышенно, чтобы пересказать в двух словах во время беседы на свежем воздухе. Значит, это овчарня, вы видите, до чего я потрясен, а все потому, что однажды цыганка нагадала мне: «Ты вышел из овчарни и вернешься – на один лишь вечер – в овчарню». Это неслыханно, вы не находите?
– Это просто чуду подобно! – отозвался Бернар.
– Впрочем, все, что со мной случается, необыкновенно, – продолжал Виктор, – расскажу вам такое, от чего вы лишитесь дара речи!
– А вы еще поете в операх? – поинтересовалась Манон.
– Иногда пою, но… мне не стыдно признаться: моя наружность подвела меня, а виной всему мой аппетит… Было бы неприлично выступать в роли Вертера или де Грие, имея обличье воркующей бочки… Да. И потом возраст. Мне пятьдесят. Да… – Он печально покачал головой, затем вдруг напористо закончил: – К чему лгать? Мне полных пятьдесят четыре. То есть пятьдесят пять. Что до голоса, его я не утратил, но бывает… – Несколько секунд он колебался, словно ему предстояло сделать какое-то тяжкое признание, после чего смиренно произнес: – Случается, я перехожу на баритон… Да… Впрочем, такова общая участь теноров… тот светлый и чистый инструмент, которым тенор обладает в начале карьеры, с возрастом меняется к худшему, опускается в горло, потом в грудную клетку, потом в пупок, а потом в сапоги, и кончается все полубасом Старого еврея из «Иудейки»…
[75] До этого пока не дошло, нет… и даже… у меня еще весьма приятный фальцет. Но признаюсь, я бы не смог уже исполнить целиком всю оперу… А жаль, ведь, если хорошенько подумать, и не один раз, я пою теперь лучше, чем прежде, я имею в виду, что… ТЕПЕРЬ я умею петь…
Пока он говорил, Манон раздумывала о том, какие отношения могли связывать этого человека с ее матерью. Как почти всем детям, ей мало что было известно о прошлой жизни родителей. Этот человек сказал, что знал ее мать совсем молоденькой, начинающей, что помог ей, оказывал ей покровительство… Да и сама ее мать в своих монологах часто удивлялась, что не получает от Виктора, этого доброго и великодушного человека, ответа… Манон пригляделась к нему. К тому, как он говорит, жестикулирует: он показался ей несколько смешным, поскольку не переставал говорить о себе, но у него были большие черные и такие детские глаза… в общем, он завоевал ее симпатию.
Они приближались к Ле-Плантье, идя тропой по склону узкой скалистой лощины под высокой голубой грядой, чью макушку заходящее солнце окрасило в красные тона. Вдали уже виднелась стена овчарни. Виктор остановился и обвел взглядом окружающий пейзаж.
– Какая красота! Подобная лощина произвела бы сенсацию в качестве декорации для Вальпургиевой ночи в «Фаусте»…
[76] Эти отроги выглядят как картонные, оперные. Чудесно! – в восхищении произнес он.
В этот самый момент женский голос исполнил длинную музыкальную фразу из последнего акта «Манон». При этом никого не было видно.
Виктор широко раскрыл глаза и остановился.
– Это она! – послушав некоторое время, промолвил он, поставил корзину с бутылками на тропинку и отбросил палку и шляпу в дубки-кермесы.
В это время из зарослей терпентинных деревьев вышла Эме, прижимая к груди охапку ирисов с холмов.
– Теперь могу я умереть! – пропела она.
– Манон, Манон, к чему скорбеть! Ждет нас и радость и любовь! День радостный соединил нас вновь! – пропел Виктор, поднимаясь навстречу ей.
Он обнял ее, прижавшись щекой к ее щеке, и словно никого в мире, кроме них, не было, они пропели финальный дуэт. Эхо ущелья бесконечно долго вторило возгласам любви. Молодые люди слушали, застыв на месте, завороженные силой голоса, искусным владением им, а также нежностью этого толстяка, который явно не просто так прославился.
Когда молодые люди подошли поближе, Манон не узнала лица матери – глаза ее как-то по-новому светились; ее осенила смутная догадка, что Эме пожертвовала своей карьерой ради мужа. Виктор, отирая слезы кружевным платочком, самым естественным тоном, словно они только вчера расстались, говорил Эме:
– Ты слегка соскользнула на меццо, но все еще легко берешь контр-фа, тембр очень хорош, но… – Он поднял палец. – Немного глухо звучат высокие ноты. Однако с этим мы легко справимся…
* * *
Пока Манон готовила омлет с помидорами, Бернар открывал баночки с консервами, а Батистина заворачивала в ломтики сала дюжину дроздов, подоспела Магали. Виктор помогал Эме накрывать на стол, напевая арии из «Сказок Гофмана»
[77].