— Тебе не нужно притворяться, Кат. Я знаю, что никому больше не нравится моя музыка, — сказал он ей.
Она раскрыла рот, собравшись отрицать это, но потом снова закрыла. Чуть погодя она извиняющимся тоном сказала:
— Она — другая, но не плохая.
Тирион вздохнул.
— Всё равно сыграй мне, — подтолкнула она.
— Почему?
— Я хочу услышать кое-что, — нежно сказала она. — Ты помнишь ту мелодию, которую играл для меня на горе, когда мы были подростками?
Тирион нахмурился:
— Тебе придётся говорить точнее.
— В тот день, когда я принесла тебе обед, — напомнила она. — Когда я впервые в жизни принесла тебе обед. Ты играл, когда я поднималась по склону холма, а когда я добралась до тебя, ты просто продолжал играть, будто меня там не было. Ты помнишь?
Он улыбнулся:
— А ты начала плясать джигу.
Это было приятное воспоминание. Подняв взгляд, он увидел, как она смотрела на него, нет… наблюдала за ним, с выражением, которое очаровало его так много лет назад. Её зелёные глаза будто сверкали то ли вопросом, то ли весельем, он никогда не мог определить, чем именно.
Именно так выглядело её лицо в тот день, когда она танцевала на склоне горы.
— Ты сыграешь для меня? — спросила она.
На миг он забыл о настоящем, забыл о прошедших годах и всём том ужасе, через который был вынужден прожить. Он хотел только одного: сыграть для неё.
Но мелодии просто не было. Сколько бы он ни хотел, у него отсутствовала память о музыке, которую он играл в тот день. Он мог с абсолютной чёткостью пережить тот миг, вспомнить каждое слово, которым они обменялись, вспомнить, как свет зажигал её волосы — но музыка, лившаяся с его пальцев, была лишь туманным ощущением.
— Это была не одна из заученных мною мелодий, Кат. Это было что-то, что я придумывал на ходу. Я в те времена часто это делал, чтобы заполнить время, пока наблюдал за отцовскими овцами, — попросил прощения он, пожимая плечами.
Она улыбнулась, отказываясь сдаваться:
— Не обязательно играть именно ту же мелодию, просто сыграй мне под настроение. Играй то, что было в тот день у тебя в сердце.
Для обычного музыканта такая просьба была нелепой. Музыка представляла из себя структуру и гармонию, попытки создать её без плана обычно выливались во что-то несвязанное и неприятное. Но Тирион знал, что мог делать именно то, о чём она просила. Он так много времени провёл за игрой, что мог забыть о структуре, и позволять чувствам управлять пальцами.
Но с тех пор, как он съел лошти, делать такое он уже не мог. Когда он пытался, случалась что-то странное, и его музыка становилась странной, застывшей… холодной. Даже когда он играл песни, которые знал наизусть, они каким-то образом оказывались запятнанными непреклонными правилами, которые теперь, казалось, были встроены в его разум.
— Я не могу.
— Можешь. Просто вспомни, что ты чувствовал, — настаивала она.
Он помнил, что он тогда чувствовал. Тирион просто не мог вспомнить музыку, которую играл. Всё остальное, касавшегося того дня, касавшееся каждого дня, если уж честно, было чётким и ясным. Лишь музыка расплывалась, будто прошедшее время лишило воспоминание ясности.
С тех пор, как он съел лошти, в его разуме произошёл целый ряд изменений. Одним из наиболее поразительных была его память, и не только полученные им новые воспоминания, но его собственные. Тирион ничего не забывал. О, он мог быть забывчивым, но каждый раз, когда он пытался вспомнить конкретное событие, или что-то иное, память безукоризненно отзывалась. Что бы лошти ни сделал, встраивая в него воспоминания Ши'Хар, это также дало ему идеальную память. Идеальную во всём кроме музыки.
Почему так?
«Потому что у Ши'Хар никогда не было музыки», — осознал он. Старейшины Ши'Хар вообще были лишены слуха. Музыка всегда была для них чужой.
Лошти улучшил то, как его мозг хранил информацию, но как бы это ни было сделано, на его способность вспоминать музыку это не повлияло. Идеальная, чёткая ясность всего остального заставляла его знание музыки казаться тусклым и невразумительным.
Они дали ему знания веков, и украли его сердце. Подняв взгляд на Кэйт, он увидел, что она всё ещё пристально наблюдала за ним, и от фрустрации ему захотелось расплакаться.
— Я не знаю, о чём ты думаешь, Даниэл, но что бы это ни было — забудь, и просто сыграй для меня, — настоятельно сказала она ему.
«Вот оно!». Он моргнул, глядя на неё с внезапной надеждой.
— Я попытаюсь. Ничего не говори, просто позволь мне играть. Как бы музыка ни прозвучала.
Она кивнула, и он закрыл глаза.
Воспоминания о том дне на холме не помогали, они были слишком яркие, слишком чёткие. Вместо этого он попытался вообще ни о чём не думать. Под всем остальным всё ещё оставались его чувства, тихо подавленные горой знаний, информации и воспоминаний. Он вцепился в ощущение того весеннего дня, и попытался заблокировать собственные воспоминания о нём, и одновременно с этим пытался играть, не помня все те детали, что окружали тогда его игру.
Его палец дёрнул струну, позволив единственной ноте наполнить воздух. Он сосредоточился на этой ноте, на единственной чистой вещи, существовавшей вне его самого. Когда нота начала утихать, он сыграл другую ноту, и стал слушать её, игнорируя всё остальное.
Что-то зашевелилось внутри него. Что-то нечёткое и неясное, однако всё же могучее. Последовали ещё ноты, простые и невинные, будто ребёнок взял его цистру, и экспериментировал с чистой радостью извлечения из неё звуков.
Однако он не был ребёнком, и его пальцы знали больше, его сердце знало больше. Он обнаружил, что играет аккорды, и мелодия обрела форму. Несколько раз он едва не споткнулся, когда память вмешивалась в игру, заставляя его пальцы цепляться за струны не в тех местах, но когда он расслаблялся, поддерживая пустоту у себя в голове, его руки находили свой ритм.
Воздух в комнате стал напрягаться от эмоций по мере того, как его душа вырывалась из цепей, которые свил вокруг неё его мозг. Его кожа горела, на лбу проступили бисеринки пота, и вскоре всё его тело намокло. Его руки будто зажили собственной жизнью, и играли с отчаянием, о существовании которого он и не подозревал.
Музыка вызывала новые воспоминания, но если бы он позволил им выйти на передний план, то его руки снова начали бы сбиваться, поэтому он с усилием поддерживал разум ясным. Но ясность не означала пустоту. Лившаяся из цистры музыка несла в себе всё то, что скрывалось внутри него — горе, печаль, гнев, ярость, и, поверх всего этого — ужас. Ужас от того, чем он стал, что он сделал, что он продолжал делать, и, более всего, ужас от того, что он собирался совершить. Всё это также пронизывала вина, а также страх и неуверенность, скрывавшиеся от его бодрствующего разума.