Третью квартиру — отдельную, однокомнатную и с телефоном, правда, в Бескудникове, — мне подыскала по прочитанному на рынке объявлению московская поэтесса (и кошатница) Саша Спаль. Хозяином оказался инвалид войны первой группы, стационарно лечившийся от алкоголизма. Время от времени он сбегал из больницы, брал у меня на бутылку и, будучи человеком честным, продлевал срок аренды еще на неделю. Все бы хорошо, но, увы, мой квартировладелец оказался не только алкоголиком, но и ловеласом. Круглыми сутками и практически беспрерывно в квартире звонил телефон: «Володя, это ты? Нет, а где он? В больнице? А ты кто, милый? Неважно? Ну неважно так неважно, я сейчас к тебе приду…»
Ни одна, к счастью, так и не пришла, но при одной мысли о том, каковы должны быть подруги инвалида войны первой группы, лечащегося от алкоголизма, меня бросало в дрожь — и через пару месяцев я оттуда ретировался.
Следующей хозяйкой оказалась тридцатисчемтолетняя дамочка, ежевечерне (а точнее, еженощно, потому что возвращаться я старался попозже) заводившая меня на кухню, где ночевала (а во второй комнате ночевал пятнадцатилетний сын), и все вновь и вновь рассказывавшая о том, как накануне, в дни Московского кинофестиваля (1977 года), ее в собственном подъезде изнасиловали пять подростков. Рассказывала она во всех подробностях, и каждый раз, когда доходила до третьего насильника, халат на груди распахивался, и тесную кухоньку заполняли два матовых шара довольно привлекательных очертаний. Я держался прекрасным Иосифом (сам удивляюсь почему — а точнее, потому, что не люблю подворачивающегося под руку) — и рассказы Верочки становились все более постмодернистскими: теперь она повествовала о том, как во всех деталях — и не по одному разу — выуживали у нее процедуру группового изнасилования бесстыдные милиционеры, которых она тщетно подзуживала возбудить дело… Я прожил у нее полтора месяца, после чего обходился без московского жилья целых девять лет.
В гостиницы меня, человека с улицы, не пускали. Правда, одно время я повадился ездить в пятидневную экскурсионную поездку, обеспечивавшую за весьма умеренную плату билет в оба конца и пять ночей в двухместном номере на Беговой, — но это был тур для молодоженов, и меня тамошние портье сильно не любили. Швейцар, наоборот, любил — я имел обыкновение будить его, барабаня железным рублем по стеклянной двери.
Останавливаться у друзей было бессмысленно — все они ненавидели друг друга, а обойти с непременным визитом в каждый набег надо было всех. Пьяным возвращаться от врагов к врагам — и заваливаться в койку — такое при всей моей бестактности было бы перебором. Правда, питерская приятельница Сонечка, перебравшись в Москву, обзавелась здесь двумя мужьями — и в крайнем случае можно было заночевать по любому из этих трех адресов. Дело осложнялось тем, что Сонечка перманентно «разменивалась с улучшением», адреса и телефоны менялись и терялись, а закончила она московское поприще (выйдя замуж за немца и переехав с ним в Прагу) владелицей хором в цекашном доме у метро «Таганская».
Сонечка в конце концов и нашла мне мое последнее пристанище — у Венециановны, но произошло это много лет, браков и черт знает чего еще спустя — произошло в аккурат за месяц до Чернобыля. А пока на дворе стояла вторая половина семидесятых, цвел дейтант, неумолимо иссякала Библиотека Всемирной Литературы, друзья — как я не без зависти отмечал — один за другим превращались в преуспевающих обывателей, а у меня подходило к концу преуспеяние, тогда как обывательством, увы, так и не начинало пахнуть. На меня — несколько неожиданно — на собрании московских переводчиков пошел войной Лев Гинзбург, за меня героически заступился Асар Эппель. Гинзбург тут же выкинул Эппеля из группы «писательского туризма» в Италию, и дискриминированный Асар отправился в Прагу, где ему чрезвычайно понравилось, о чем (как и о собственном героизме) он не замедлил мне сообщить при встрече. «Запомните, Витя, если вам будут предлагать Рим или Прагу, Париж или Прагу, выбирайте Прагу! Выбирайте не раздумывая!» В ответ я напомнил Асару анекдот о трех евреях: первый на лето жену отправляет в Ниццу, второй — в Винницу, а третий — в задницу. Я определенно был третьим.
Скептик, безбожник и фаталист, я придерживался и придерживаюсь двух различных версий собственной судьбы одновременно. Согласно первой (оптимистической), меня ведет по жизни в соответствии с заранее намеченным маршрутом: не я его выбрал, не я определил скорость на различных участках, да и поразительную схожесть, саркастическую повторяемость горок, рытвин и завалов, туннелей и хлябей, сорванных стоп-кранов и ободранных в кровь ладоней задал тоже не я. Оптимистичность этого варианта — в иррациональной вере, что маршрут куда-то ведет… Согласно второй (иронической), все происходит точно так же — вот только сел я не в свой поезд. На той же платформе — но на другой путь. И параллельно шли составы только до Бологого, а дальше один из них (тот, в котором по ошибке оказался я) начал все круче и круче забирать куда-то в сторону, в степь, — хотя и рельсы там проложены точно такие же, и станции обустроены, и бабки на перронах пивом торгуют… И лучше всего лечь на полку и заснуть (или в более радикальном настроении — выброситься из окна), но — во избежание и того и другого — я навожу порядок в бумагах, припасенных для Москвы, сочиняю новые, обдумываю и мысленно произношу убедительные, слишком убедительные речи по гипотетическим поводам, которые так и не возникнут, — а поезд уже по всем расчетам подходит к Твери, только на станционном здании, над вывеской «Ресторан», значится почему-то пугающий топоним Тмутаракань… «Интересно, какая в Москве погода?» — обращаюсь я к дорожному спутнику или спутнице. «А хрен его знает», — отвечают мне, — но и этот ответ не означает ровным счетом ничего в плане локализации местопребывания и маршрута. «А когда прибываем?» — с нарочитой неопределенностью спрашиваю я и слышу в ответ столь же двусмысленное: «Запаздываем». Ну это я и сам знаю, что запаздываем, — да только куда?
Оглядываясь назад, я вижу, как близок был к тому, чтобы превратиться в одного из них — «пятидесятилетних евреев в серых костюмах» — с выгодной работой и хорошей квартирой, с машиной, дачей, собакой, женой и любовницей на отлете, со смутно-либеральными взглядами и ярко неутоленными амбициями, с турпоездками вчера и лекционными турне по тому же зарубежью сегодня, с книгами и внуками, со спутниковой антенной и продуманно — двухъярусно — составленным баром: первый ярус для случайного гостя, второй — для важного. Строго говоря, все это — или почти все — я уже проходил. Правда, вразброс и с карнавальным ощущением невсамделишности происходящего. «Ладно, примем Топорова в Союз писателей, а потом сразу же выгоним», — рассудил как-то Корнеев, и, хотя он так и не осмелился реализовать этот несомненно перспективный замысел, нечто весьма схожее происходило со мной — пусть и ненадолго, но неоднократно.
Я жил в академическом поселке хозяином тамошней дачи на участке в гектар, возглавлял какие-то комиссии в Союзе писателей — и мне даже предлагали взятки, у меня был роман со знаменитой киноактрисой, и гостем правительства я единожды побывал в ФРГ. И как раз, будучи принимаем на правительственном уровне, однажды ночью в Гамбурге поймал себя на том, что бегу на вокзал за водкой. И когда с актрисой мы вдвоем покинули, не дожидаясь конца первого акта, привозной спектакль Питера Брука, то не потому, что он показался нам таким бездарным (хотя и была постановка бездарнейшей, со старухой женой Брука в главной роли — такого дерьма хватало и под родными осинами), а потому, что нестерпимо захотелось выпить, после чего я сел за работу, а она легла под капельницу. И когда в Доме писателей я распутал, наконец, кто же там занимается воровством — председатель правления или директор Дома (а выяснилось, разумеется, что воруют оба), тащить оттуда было уже практически нечего, да и сам Дом подожгли. А в академическом поселке я оказался в поколении «детей», тогда как академики — наряду с прочими великими людьми — в своих детях отдыхают. Только что из-за меня — как когда-то из-за Добролюбова — развалился литературный журнал, но журнал этот умирал и без того, да и мне не двадцать пять. Прошлым летом в Коктебеле, за столиком, я развспоминался о том, какими идиотами были в массе мои университетские профессора, и какая-то разбитная девица из богатой семьи удивилась: неужели, мол, профессора всегда были идиотами? Точно такими же, как сейчас?.. И я вспомнил о том, что ее профессора — это мои приятели или вовсе ученики. А накануне, весной, академик Панченко попросил меня дать рекомендательное письмо нашему общему знакомцу, которому в США почему-то не присваивают звания «первого профессора». Хорошо, Александр Михайлович, ответил я. Раз уж вы сами даете ему рекомендательное письмо. Но заодно дайте и другое, в котором объясните, почему право давать такие рекомендации имею я.