Труднее объяснить, почему в антологии не оказалось Елены Шварц, талант которой я высоко ценю. Но не готов носиться с поэтессой как с писаной торбой — а иных правил общения, в том числе и профессионального, она не признает. Нескольких поэтов я просто недоглядел, еще нескольких — не успел напечатать: проснувшись однажды утром, я неожиданно для себя понял, что антологию пора прикрывать, — и тут же прикрыл. Прошла пара лет — и на нее нашелся издатель: подсуетился мой неутомимый помощник по составлению антологии Максим Максимов, работавший тогда завотделом культуры в газете «Смена», а затем перешедший в Бюро журналистских расследований — и весьма своевременно: в литературе и в искусстве уже вовсю расцвел криминал. И до 17 августа 1998-го цвел нал — естественно, черный.
На память об антологии у меня осталось глубокое отвращение к поэзии как к таковой — идущее с годами на убыль, но не так стремительно, как хотелось бы стихотворцам, по-прежнему подбрасывающим мне в почтовый ящик сам-себя-издатские сборнички. Которые я из принципа не читаю. А когда сборник дарят мне при личной встрече, в очередной раз рассказываю анекдот о гинекологе, убившем цыганку: когда после тяжелого рабочего дня он возвращался домой, она стала приставать, что за три рубля покажет… Если же всерьез, то, как мне кажется, поэтическая весна, как правило, совпадает с политической (только на моей памяти такое случилось трижды) и выдыхается вместе с нею. И остаются имитаторы, остаются служивые — или в наши дни валютные — стихотворцы, остается обслуживающая их на тех же договорных началах критика — а вот поэзия умирает. Антологию я прервал (напечатав последним раннего Бродского) в сентябре 1992-го…
Со второй половины семидесятых мои набеги на Москву («Я езжу туда, как оброчный мужик — на заработки», — объяснял я жене) стали чуть более редкими и гораздо более мучительными. Определился и сильно профессионализировался круг знакомств: друзья стали работодателями, а работодатели — друзьями, и хотя я для сохранения независимости стремился получить заказную работу не менее чем в шести местах, некоторая унизительность в моем положении проскальзывала. Определявшаяся, в частности, и тем, что меня уже никто не «открывал», никто со мной не носился, обозначившийся тогда уровень казался даже людям, хорошо ко мне относящимся, моим пределом, да и сами по себе переводы все чаще оказывались повторением пройденного. К тому же, по питерской привычке, я дружил с людьми, друг с другом враждующими или с недавних пор враждующими, — они использовали меня (сплошь и рядом втемную) как распространителя информации и запутывали во всяческие интриги делового, личного и отчасти матримониального свойства. Не говоря уж о пустых московских обещаниях, которые я до поры до времени воспринимал буквально. И об удивительно неудобном статусе нечлена Союза — меня даже в ЦДЛ не пускали, потому что, бывая наездами, я не примелькался дамочкам на входе. Членство в Союзе давало тогда переводчику весьма немногое, но зато нечленство мешало изрядно: редактор, вознамерившийся заказать мне нечто серьезное, каждый раз вынужден был объяснять начальству, почему заказ получаю именно я, даже не член Союза.
По двум ассоциациям припоминаю такой эпизод — в Ленинграде и уже в бытность мою членом вожделенной организации. В писательском кафе прозаик Валерий Попов уважительно показал мне своего ровесника, пятидесятилетнего жилистого и плешивого мужика, попивающего кофе за соседним столиком. «Первый х… Союза писателей», — сообщил мне председатель бюро секции прозы. «Не-а, Валера, — возразил я. — Девочки говорят, что вот он!» И указал на человека за третьим столиком — двадцатилетнего поэта атлетического сложения, который за обе щеки уплетал «жаркое в горшочке». Реакция Попова меня удивила. Явно расстроившись, он воскликнул: «Но он же даже не член Союза писателей!» — «Помилуй, Валера, сказал я ему, твой х… тоже не член». (Что было сущей правдой — пятидесятилетний работал у нас то ли экспедитором, то ли эвакуатором.)
Еще в начале семидесятых Яснов (тогда Гурвич) пересказал мне со слов Эткинда такую историю: «Приезжаю в Москве к Леве Гинзбургу, — с возмущением поведал теоретик перевода своему любимому ученику и несостоявшемуся зятю („Если б Гурвич научился с языков переводить, он на Кате бы женился или с Машей стал бы жить“), — а Левка Гинзбург в одних трусах на диване валяется, яйца наружу, даже не прикрыл».
В парах Гинзбург — Эткинд и Витковский — Топоров просматривался определенный параллелизм, поэтому история запала мне в душу. И комнату я в Москве снял чуть ли не с первых денег в основном затем, чтобы Витковскому (или, если угодно, собирательному Витковскому) никогда не вздумалось валяться передо мной «яйцами наружу». Тем более что нас с Женей в молодости совершенно безосновательно подозревали в гомосексуальной связи.
Первую комнату (как и последнюю) я снимал в двухкомнатной квартире у еврейской старушки — и оба раза на Тишинке. Первая старушка отказала мне через месяц — нужны ей, оказывается, были не столько деньги, сколько уход и общение. Первого я не умел, на второе у меня после московской литературной жизни не оставалось сил.
Москвичи всегда поражали меня плотным распорядком дня. Жена, служба, баня, ресторан, театр, любовница, деловые встречи в промежутках — все это среднестатистический москвич успевает за день. Для меня это расписание на неделю. В молодости энергии было больше — и, прибыв в столицу, я три дня жил как москвич, потом два дня лежал в лежку, потом снова три дня жил как москвич, и так далее. Сейчас приезжаю и лежу в лежку в гостинице, выбираясь оттуда раз в день, только в одну сторону — и непременно на такси. А в Питере я еще по-прежнему кое-как.
Вторая комната — тоже в двухкомнатной — оказалась на Ленинском проспекте, возле магазина «Тысяча мелочей», который вскоре после моего проживания там чуть было не взорвали смышленые восьмиклассники. Здесь не было телефона, но имелись дополнительные удобства: я жил в одиночестве. Хозяйка жила в другом месте и лишь раз в неделю, вечером по пятницам, приводила сюда женатого любовника. Вечерами в пятницу я, преодолевая всегдашнюю застенчивость, прорывался в ЦДЛ и заказывал пресловутый шницель по-министерски.
Жилось мне там неплохо года полтора (а жил я тогда по системе десять дней в Москве, десять в Питере), квартиры меня лишил будущий академик Лаврушка, которого я пустил пожить в свое (и своей хозяйки) отсутствие, наказав перед отъездом выключить холодильник (потому что хозяйка, сославшись на поломку, велела мне не включать его вовсе). Покидая квартиру, брюсо- и беловед оставил мне на кухонном столе послание, которое нашла, а затем предъявила мне возмущенная владелица:
«Дорогой Витя! Спасибо тебе за гостеприимство. Холодильник, как договорились, отключил, а под него замел три тарелки, которые разбил нечаянно. Мне могут прийти письма от Тани — посмотри в почтовом ящике, я его взломал. Если придут — перешли по Таниному адресу в Игналину. Твой Саша».
Все это, однако, было полгоря. Горе же заключалось в том, что, уезжая, Саша не закрыл окна. Квартира находилась на высоком втором этаже над гастрономом, и в нее, естественно, забрели — и радостно поселились — несколько десятков кошек. Избавившись от них и от следов их пребывания, хозяйка отказала мне от дома с неуместной яростью. С вдвойне неуместной — ведь, как она не преминула мне с гордостью сообщить, женатый любовник был наконец разведен и подведен под новый венец. «Конечно, жилец мне все равно не помешал бы, но только не после этого!»