— Но из этого тоже ничего хорошего не вышло. Наука — дело слишком запутанное, слишком сложное. Заговори со мной о хлористом натрии, и я скажу — о’кей, а когда перейдем к нам, людям?
У меня осталось только одно слово, и я произношу его:
— Да.
Звук ее голоса так отличается от голоса по телевизору, от голосов разговаривающих друг с другом киви. Сейчас она говорит для меня одного. Говорит о том, как меняется наш мозг, как трансформируются технологии и что натрий и хлор — вчерашний день. Я не вполне понимаю, что она имеет в виду, но успеваю лишь делать короткие вставки:
— Да… Да…
Ей столько нужно сказать мне, словно джоггинг и путешествия выявили в ней все эти вещи, и теперь их необходимо вывести из системы.
Она хотела изучать компьютеры, потому что мы сами компьютеры, что натрий и хлор здесь менее важны и наш мозг более похож на вот это вот. Она указывает на пристегнутый к руке телефон.
— Да, — говорю я. — Да.
Изучать компьютеры так интересно, так увлекательно и определенно полезно в плане карьеры, но требует сильного напряжения и вызывает стресс. Вот почему она принимает золофт
[58] и увлеклась психотропными препаратами. Она хочет найти способ объединения мозга, компьютера и человеческой сущности и изучить вероятность существования души на их основе, а если такое соединение всего в одно возможно, то и избавления от телесного бремени. Говорит, что начала заниматься в поэтической мастерской и эти занятия перевернули ее сознание. Теперь она думает, что мы все — машины. Люди собираются вместе, одни и те же люди каждую неделю. Они становятся единым целым, семь человек в тесном помещении, делают одно и то же, думают об одном и том же, а не может так случиться, что твой мозг перейдет в другой?
— Да, — вставляю я. — Да.
Я бы хотел, чтобы она узнала обо мне. Хотел бы рассказать ей о моем опасном сердце, перенести все, что знаю и чего не знаю, каждое слово письма об «Ужасе Данвича» прямиком в ее мозг. Хотел бы, но не могу. Это прозвучало бы бредом безумца. Туман рассеивается, и из него вырывается стикер на бампере ее машины. ПУСТЬ ПРОВИДЕНС ОСТАЕТСЯ ПАРАНОРМАЛЬНЫМ.
— Я участвую во всех программах, — грустно говорит Флори и пронзительно смеется. Наверное, у нее тоже был нелегкий год. — Во всех. И что мне с этим делать. Отказаться от всего, на что записалась? Знаешь, будь я Сильвией Плат
[59], нырнула бы в духовку.
— Нет, не надо.
Флори смотрит влево и моргает.
— Кстати, о несправедливости. Духовка у меня сломалась. — Она вдруг впивается в меня взглядом. — Слишком мрачно?
— Нет, — говорю я. — Это невозможно.
Она смеется, но уже легче, непринужденнее, вроде как хихикает. Сообщает, что работает в юридической фирме, бесплатные дела против больших фармацевтических компаний.
— Делаем благородное дело, так что я могу спать спокойно. Или, может, золофт помогает.
Начинается легкий дождик. Она не умолкает, я слушаю, и мне легче уже оттого, что я здесь, что узнаю о ее стихах и рационализациях.
— Боль — это искусство, и искусство — боль. — Девушка хлопает себя по бедру. — И не важно, сколько успешных умников утверждают противоположное; так что это должно вести к чему-то потрясающему. Может быть, в следующем году у меня будет материал получше, и мы еще посмеемся над этим моментом.
Она щелкает костяшками пальцев, и я представляю эти пальцы у себя во рту.
— Да. Да.
Она смеется и отстраняется.
— Ну вот мы и солнышко вытянули. — В ней что-то вдруг меняется. Плечи опускаются, голос падает. — Извини, сорвалась. Ты, наверное, скажешь, что мне нужно почаще проветривать голову.
— И мне. — Ничего не могу поделать — рот заполняется слюной. — То же самое.
Флори улыбается.
— Надо идти. На работу опаздывать нельзя. И разгуливать в спортивном бюстгальтере тоже. — Она смеется. — В следующий раз твоя очередь трепаться и являть пример миллениала-нарцисса, о’кей?
— О’кей. Договорились.
Она поворачивается и уходит, а я смотрю, как она шагает по траве, и вспоминаю ее босой и такой грациозной. Теперь она в тапочках и ступает тяжело. Теперь она сильнее.
И тут меня осеняет. Мы разговаривали. Я был здесь. Я испытывал какие-то чувства и стремился вести себя в соответствии с ними. Мое сердце работало на полном ходу, но не причинило ей ни малейшего вреда. Она жива. И кровь не идет у нее из носа. Она не хрипела, не спрашивала, что со мной не так. У нее не шла кругом голова.
Я не убил ее.
Может быть, все иначе, потому что Крейн Запятая Флори другая — напичкана медикаментами, в ярких здоровенных кроссовках. Может быть, она как те защитные костюмы, что носят пожарные, костюмы, которые не горят. Может быть, она просто не такая.
Или, возможно, все так, как сказала она сама, и год получился слишком долгий и унылый. Но также возможно, что я выздоравливаю, становлюсь другим.
Она оглядывается через плечо.
— Хочешь зайти?
Я выключаю двигатель и сую руки в карманы. Да, я хочу зайти. Мне нужно знать. Нужно удостовериться. «Хотеть» и «должен» еще никогда не были столь едины, как сейчас. Я иду к ней, к ее двери, в ее дом. Оглядываю гостиную: записи на кофейном столике, тихая музыка, подушка с большим улыбающимся Джеком Николсоном, постер с периодической системой под фотографией Джанет Джексон, вырванной из журнала и приклеенной к стене жевательной резинкой.
Она танцует, танцует на периодической системе элементов, потому что вот оно, чудо жизни, вот как мы переходим от периодической системы к Джанет Джексон.
Смотрю на все ее аквариумы.
— Ух ты. И сколько ж у тебя рыбок?
— Я не считаю, — говорит Флори. — Они меня вдохновляют. Я окружена жизнью. А рыбки умирают. Постоянно. Так что здесь не только жизнь, но и смерть. Но это уже поэзия, ты ведь знаешь?
Она садится на лицо Джека Николсона и похлопывает ладонью по софе.
Я осторожно опускаюсь рядом.
— А компанию мне составляет Фронтмен Muse, — говорит она и смеется. — Но он кот. Знаешь, я предпочла бы послушать про тебя.
Флори сбрасывает кеды, вытягивает ноги и скрещивает их в лодыжках.
— Давай начнем с твоей работы. Она тебе нравится?
— Да, — отвечаю я своим любимым словом. — Я доставляю газеты.
Она смеется.
— Знаю. А почему ты доставляешь газеты?