Теперь я их понимаю. Но на новенького меня до дрожи удивляла безудержная тяга к собственному дому. Иррациональная, как и любая другая страсть, она связывала владельца тридцатилетними путами и служила залогом социальной стабильности. Когда на тебе висит громадный долг, не побунтуешь. Поэтому власти, к какой бы партии они ни принадлежали, всегда поощряют домовладение — налоговыми льготами и одобряющим вниманием. Не город и не село, а пригород владеет душой Америки и ее карманом.
Я долго об этом не догадывался, потому что привез из Старого Света привязанность к городской жизни и пренебрегал ее окрестностями. Мечтая быть в центре событий, я провел первые американские годы в Манхэттене, не понимая тех, кто стремился сбежать на окраину. Борьба центростремительных и центробежных сил заняла пятнадцать лет. Победу последних определила музыка. Каждую весну мне не давали покоя карибские напевы, доносившиеся по ночам из могучих динамиков, встроенных в автомобильный багажник. Из этих песен я узнал, что значит по-испански «Corazо́n», и бросил наш остров сокровищ.
Я по-прежнему горячо люблю Манхэттен, но уже четверть века любуюсь им с другого берега Гудзона. Чего я никак не ожидал, так это того, что река окажется еще и метафизическим рубежом. С городом нас разделяет всего миля, но вряд ли Стикс шире. Сразу выяснилось, что я переехал не в другой штат, а в другую страну, и на этот раз — уж точно в Америку.
Многие из моих соседей не бывали в Нью-Йорке, да и не смотрели в его сторону. В будни они работали, в выходные сидели на крыльце собственного дома, покидая его только по воскресеньям ради церкви. В нашем городке их было две. Протестантская — для тех, кто побогаче, католическая — для остальных. Поскольку я не принадлежал ни к одной, то бывал в обеих. Первой, в нормандском стиле, командовала чернокожая дьяконесса, второй, с почти венецианской кампанилой, заведовал толстый священник, который благословил наших котят в день святого Франциска. Хотя наш городок разбогател из-за джентрификации, католиков в нем меньше не стало, а протестантский храм закрылся, и навсегда, ибо на его месте вырос особняк корейского нувориша. Обо всём этом я знаю только потому, что здесь стоит мой дом, и это всё меняет.
— Разница между своим жильем и снятым, — решусь сказать, — такая же, как между законной женой и подругой: в обоих случаях нами управляет сила собственности.
Загадочная, как гравитация, невидимая, как радиация, она меняет нас исподтишка и быстро. Поначалу меня больше всего удивила стена: столько кирпичей, и все мои. На самом деле они, как и всё остальное от крыши до подвала, принадлежали банку, но тихая гордыня не проходила. До тех пор я владел только книгами, напрочь забившими этот самый подвал, а тут — два этажа постройки, в которой разворачивается новая жизнь.
Прошла четверть века, новизна стерлась, но союз укрепился. Особенно после того, как мы посадили на клочке собственной земли благоуханную розу по имени Оклахома, простодушные ромашки и куст черной смородины, без листа которой нельзя солить сыроежки.
Дом, однако, сложная машина, которая требует постоянной заботы, социальных навыков и экзотической эрудиции. Одна канализация сложнее Канта. И дело не только в деньгах. Богатые тоже плачут, когда в их виллах таки течет крыша. Хуже всего владельцам стомиллионных особняков на Лонг-Айленде. Такие страхуют от ураганов по той же ставке, что океанские корабли.
В обмен на несуразные траты и бесконечные хлопоты дом наделяет хозяина труднообъяснимым, но всем понятным чувством уверенности. Деньги летучи, но дом твердо стоит на основательном фундаменте, скорее на черепахе, чем на трех китах.
Лишь обзаведясь домом, я проник в корневой идеал недвижимости. Она стремится привязать, а лучше пригвоздить тебя к месту, чтобы ты смог его по-настоящему освоить: фут за футом и сезон за сезоном. Срастившись со своим домом, американцы редко его покидают. Шестьдесят процентов жителей США обходятся без заграничных паспортов, да и почти всем остальным они нужны, чтобы провести неделю у теплого моря в Мексике.
До эмиграции у меня не было знакомых домовладельцев. В городе, где всё принадлежало домоуправлению, это и звучало как-то нелепо. Зато на Рижском взморье частная недвижимость сохранилась, так как считалась дачной. В наших краях преобладал легкомысленный стиль викторианской готики, обильной архитектурными излишествами.
Бедная и непрактичная, дача жила летом, кормилась горожанами и клубникой, зависела от капризов погоды и не вызывала бешеной ревности у социалистической экономики. Дачи были заповедником частника и приютом независимости. Их никто не принимал всерьез — ведь они были временные. Зато здесь царила свобода нравов. Романы — длинные вымышленные и короткие настоящие, веселая отпускная, а не унизительная, как в коммуналке, теснота, копеечный преферанс, грибы на обед и еще теплое варенье на сладкое, а главное — необязательные и незаменимые разговоры. Так ленивая дачная жизнь предлагала альтернативу бездушной государственной, предоставляла от нее убежище и улучшала тех, кто в нее погружался.
Когда американские друзья спрашивают, что́ им не посмотреть, а испытать в России, я неизменно советую сбежать от Большого театра на дачу, причем к кому угодно. Наша дача универсальна, она уравнивает генералов и диссидентов, оголяет чиновников и обеляет жуликов. Дачник — мягкая, домашняя разновидность русского человека, который отдыхает на ней от самого себя.
О том, как мучительно он нуждается в этом, говорит статистика: в России больше всего дач на душу и тело населения. И если американский дом — колледж недвижимости, то русская дача — школа частной жизни.
Лицемерие как способ выживания
Когда я услышал, как примазавшийся к дипломатам чиновник российского представительства в ООН обращается к английскому коллеге запросто и по- блатному («Посмотри на меня, глаза-то не отводи, что ты глаза отводишь?»), я испугался, что окончательно оторвался от родного языка.
— Наверное, хамство, — подумал я, — новая вежливость.
Но, возможно, там, где дипломат учился, знают, что в английском нет «вы», и он обращается к британцу на «ты», чтобы тому было привычнее и понятнее даже на русском.
Конечно, в английском языке, кроме универсального «you», есть множество других способов обращаться на «вы», регулируя степень близости, уважения и страха. Скажем, Дик, Ричард и мистер Томпсон — три ипостаси одного лица, последняя из которых может тебя уволить.
Другим европейским языкам повезло больше: они пользуются двумя местоимениями, а не одним. Благодаря чему мы легко и даром выстраиваем отношения между далекими и близкими, — с мириадами оттенков. Они придают нашему общению такую глубину и сложность, что этому надо пусть недолго, но старательно учиться.
Александром Александровичем меня звали только ученики в поселке Вангажи, где я тщетно учил детей ссыльных огрызкам русской грамматики и «Слову о полку Игореве» в пересказе для нерусских школ. Но и тут дети, путая языки, часто именовали меня старорежимным «skolotāja kungs» (господин учитель). В 20 лет, с еще куцей бородой, зато нестриженными с пятого класса волосами, я не был похож ни на того, ни на другого.