– Слушай, – произнесла она, и в ее голосе появилась озабоченность, – что такое с Джо? Я была на мостках, рядом с ним, и он не сказал ни единого слова.
– Он неразговорчивый, – напомнила я.
– Знаю, но тут другое. Он просто лежал там.
Она давила на меня, требуя ответов.
– Он думает, нам надо пожениться, – призналась я.
Ее брови взлетели вверх, как антенны.
– Правда? Джо? Это так не…
– А я не хочу.
– Ох, – сказала она, – тогда это ужасно. Ты, наверное, ужасно себя чувствуешь.
Узнав то, что хотела, она принялась втирать в плечи лосьон после загара.
– Намажешь? – и она протянула мне пластиковый тюбик.
Я не чувствовала себя ужасно; на самом деле я вообще не чувствовала ничего особенного, причем уже давно. Возможно, я была такой всегда, это мое врожденное свойство, вроде глухоты или отсутствия кожной чувствительности; но в таком случае я бы не замечала этого недостатка. В какой-то момент у меня как будто пропала шея, словно пруд замерз или затянулась рана, и я оказалась закрыта в своей голове; с тех пор меня ничто не трогает, как будто я в бутылке, или в деревне, где я видела людей, но не слышала, поскольку не понимала, что они говорят. Бутылки и прочие емкости искажают видимость с обеих сторон: лягушки в банке растягиваются в ширину, и, думаю, я тоже представляюсь им в искаженном виде.
– Спасибо, – сказала Анна. – Надеюсь, не облезу. Думаю, тебе надо поговорить с ним или что-то в этом роде.
– Я пробовала.
Но в ее глазах читался укор: я недостаточно сделала для примирения, заглаживания своей вины. Я послушно пошла к двери.
– Может, вы все разрулите, – бросила она мне вслед.
Джо все еще был на мостках, только теперь сидел на краю, свесив ноги в воду, и я уселась позади него. На пальцах ног у него росли темные волоски, напоминавшие иголки на веточке бальзама.
– В чем дело? – спросила я. – Ты заболел?
– Ты отлично, мать твою, знаешь, – ответил он через минуту.
– Давай вернемся в город, – предложила я, – и будем жить как раньше.
Я взяла Джо за руку – широкая ладонь загрубела от гончарного круга и цемента.
– Ты водишь меня за нос, – сказал он, по-прежнему не глядя на меня. – Все, чего я хочу, – это прямой ответ.
– На какой вопрос?
Вблизи мостков было несколько водомерок, державшихся за счет поверхностного натяжения; на песчаном дне лежали легкие тени, образуемые искривлением воды под их лапками, тени двигались одновременно с насекомыми. Его ранимость смущала меня, он все еще обижался, мне нужно было относиться к нему бережнее.
– Ты любишь меня? Вот и все, – сказал он. – Это все, что имеет значение.
Все опять упиралось в язык, который я не могла использовать, поскольку он не был моим. Должно быть, Джо знал, о чем говорил, но это слово было неточным; у эскимосов есть пятьдесят два обозначения снега, потому что это для них важно – и для любви должно быть не меньше.
– Я хочу полюбить тебя, – сказала я. – И по-своему люблю.
Я попыталась вспомнить, как можно назвать чувство, которое соответствовало бы моим словам. Мне действительно хотелось полюбить его, но это было все равно как думать, что Бог должен существовать, и быть не в силах в это поверить.
– Иисус-дристос. – Он убрал свою руку. – Просто да или нет, не ходи кругами.
– Я пытаюсь говорить правду, – сказала я.
Мой голос не был моим, он будто принадлежал незнакомке, одетой в мою одежду, притворявшейся мной.
– Правда в том, – произнес он с горечью, – что ты считаешь мою работу дерьмом, а меня – неудачником, ты думаешь, что я этого не стою.
Его лицо искривилось от боли – я ему завидовала.
– Нет, – возразила я, но не смогла правильно выразить свою мысль, и он нуждался в чем-то большем. – Поднимайся в хижину, – сказала я; там была Анна, она бы помогла. – Я сделаю чай.
Я встала, но он не сдвинулся с места.
Пока разогревалась плита, я достала с полки в их комнате кожаный альбом и раскрыла на столе, рядом с читавшей Анной. Теперь меня заботила не смерть отца, а моя собственная; возможно, я сумею понять, когда произошла эта перемена, если замечу изменения в своем лице, которое было живым до какого-то года, дня, а потом будто замерзло. Герцогиня во Франции перед революцией перестала смеяться и плакать, чтобы ее кожа никогда не изменилась и не сморщилась, и у нее получилось – она умерла бессмертной.
Сперва бабушки и дедушки, отдаленные предки, незнакомцы, все сняты в анфас, как расстрельная команда: фотография тогда была чем-то диковинным; возможно, они, как индейцы, думали, что у них крадут души. Под снимками были подписи белым, аккуратно сделанные мамой. Моя мама до замужества, еще одна незнакомка, с короткой стрижкой, в вязаной шапочке. Свадебные фотографии, застывшие улыбки. Мой брат до моего рождения. А затем стали появляться фотографии со мной. Поль вывез нас на озеро в своих санях, пока оно не замерзло. Моя мама в неизменной кожаной куртке и с непривычно длинными волосами по моде 1940-х годов стояла у кормушки для птиц с вытянутой рукой; сойки там тоже были, она их дрессировала – одна сидела на ее плече, уставившись на нее умными черными глазками, другая садилась ей на запястье, крылья вышли размыто. Солнечные лучи вокруг нее просеивались сквозь сосны, ее глаза смотрели прямо в камеру, с испугом, из затененных глазных впадин, как на черепе, – игра света.
Я смотрела, как расту. Мама и папа по отдельности рядом со строящимся домом – сначала одни стены, потом с крышей – и в огороде за работой. По краям были поля из белой бумаги, с петельками на каждом уголке, они были похожи на серо-белые окошки, открывавшиеся туда, куда я больше не могла попасть. Я была на большинстве фотографий, заточенная в бумагу; или не я, а то, чего я лишилась.
Школьные фотографии: мое лицо среди сорока других лиц, и над всеми возвышаются здоровенные учительницы. Я всегда могла найти себя – силуэт постоянно был смазан из-за движения или взгляд устремлен в другую сторону. Дальше были глянцевые цветные снимки – забытые мальчишки с прыщами и гвоздиками, я в строгих платьях, с кринолином и тюлем, слоеных, будто праздничные торты в витрине; наконец меня окультурили – готовый продукт. Она мне говорила: «Ты выглядишь очень хорошенькой, дорогая», как будто верила в это; но меня это не убеждало, я уже знала к тому времени, что она не может судить о норме.
– Это ты? – спросила Анна, откладывая «Тайну Стербриджа». – Господи, как мы только могли носить такое?
Последние страницы альбома были пустыми, с несколькими незакрепленными фотографиями, вставленными между черными страницами, словно мама не хотела заканчивать альбом. После снимков в парадных платьях я исчезла; никаких свадебных фотографий, но мы, конечно, их и не делали. Я закрыла альбом и выровняла края.