Но заметьте, что Отуэй не боится собрать вместе всех заговорщиков. Рено принимает у них клятву, указывает каждому его место, назначает час резни и время от времени бросает беспокойные и подозрительные взгляды на Жаффье, которому он не доверяет. Он произносит перед ними патетическую речь, которую аббат де Сен-Реаль приводит от слова до слова: «Никогда еще столь глубокий покой не предшествовал столь великому смятению. Нам посчастливилось ослепить самых прозорливых, успокоить самых боязливых, усыпить самых бдительных, обмануть самых хитроумных; мы живем еще, дорогие друзья, мы живем, и скоро наша жизнь станет гибельной для здешних тиранов» и т. д.
Что сделал французский автор? Он побоялся вывести на сцену столько действующих лиц; он удовольствовался тем, что вложил в уста Рено, выступающего здесь под именем Рутилия, малую часть той же речи, которую тот, по его словам, только что держал перед заговорщиками. Разве Вы не чувствуете по одному этому изложению, насколько сцена, о которой идет речь, у английского автора выше, нежели у французского, если даже в остальном пьеса Отуэя чудовищна?
С каким удовольствием смотрел я в Лондоне вашу трагедию о Юлии Цезаре
[380], которая вот уже сто пятьдесят лет доставляет наслаждение вашей нации! Я не намереваюсь, разумеется, одобрять варварские неправильности, которыми она полна; удивительно только, что их не оказывается еще больше в пьесе, сочиненной в невежественный век человеком, который даже не знал латыни и не имел иного учителя, кроме своего гения. Но несмотря на столько грубых ошибок, с каким восхищением я видел, как Брут, еще держа кинжал, обагренный кровью Цезаря, собирает римский народ и с ораторской трибуны обращается к нему с такой речью:
«Римляне, сограждане, друзья! Если есть среди вас человек, который был привязан к Цезарю, пусть он знает, что Брут был не меньше привязан к нему; да, я любил его, римляне, и если вы меня спросите, почему я пролил его кровь, я вам отвечу: потому что Рим я любил больше. Неужели бы вы предпочли видеть Цезаря живым и умереть рабами, чем купить свободу ценой его смерти? Цезарь был моим другом, и я оплакиваю его, он был удачлив, и я рукоплескал его триумфам, он был доблестен, и я его чтил, но он был властолюбив, и я убил его. Кто здесь столь жалок, что скорбит о рабстве? Если такой найдется, пусть говорит, – я оскорбил его. Кто здесь столь низко пал, что забыл о том, что он римлянин? Если такой найдется, пусть говорит, – лишь он один мой враг.
Хорримлян. Такого нет, Брут, нет.
Брут. Значит, я никого не оскорбил. Вот несут сюда тело диктатора; последний долг ему отдает Антоний, который хоть и непричастен к каре, постигшей Цезаря, выиграет от его гибели столько же, сколько и я, и пусть каждый из вас чувствует неоценимое счастье быть свободным. Мне остается сказать вам только одно: ради спасения Рима я своей рукой убил моего лучше друга, я сохраню этот кинжал для себя, если Рим потребует мою жизнь.
Х о р. Живи, Брут! Живи, живи!»
После этой сцены Антоний возбуждает жалость в сердцах тех самых римлян, которым Брут внушил свою суровость и жестокость. Коварной речью Антоний укрощает их гордый дух, а когда видит, что они смягчились, показывает им тело Цезаря и, прибегая к самым патетическим тирадам, подстрекает их к возмущению и мести. Французы, пожалуй, не потерпели бы, чтобы в их театрах выступал хор, состоящий из римских ремесленников и плебеев, чтобы окровавленное тело Цезаря было выставлено напоказ народу и чтобы с ораторской трибуны народ подстрекали ко мщению. Дело привычки, сей владычицы мира, изменить вкусы нации и превратить в источник удовольствия предмет нашего отвращения.
У греков мы находим сцены, на наш взгляд, не менее отталкивающие. Ипполит, разбившись о скалы
[381], считает свои раны и издает крики боли. Филоктет корчится в муках
[382], и черная кровь течет из его язвы. Эдип, выколовший себе глаза
[383] и запятнанный кровью, которая еще каплет из его глазниц, сетует на богов и людей. Слышатся вопли Клитемнестры
[384], которую убивает ее собственный сын, а Электра кричит на сцене: «Рази, не щади ее, она не пощадила нашего отца». Прометей прикован к скале гвоздями, которые вбивают ему в живот и в руки. Фурии отвечают окровавленной тени Клитемнестры
[385] нечленораздельными воплями. Одним словом, многие греческие трагедии полны чрезмерно ужасного.
Я понимаю, что греческие трагики, которые, впрочем, были выше английских, часто заблуждались, принимая отвратительное за ужасное, а отталкивающее и невероятное за трагическое и чудесное. Во времена Эсхила искусство было еще в младенчестве, как и в Лондоне во времена Шекспира, но, несмотря на большие ошибки греческих поэтов и даже ваших, мы находим у них истинный пафос и необыкновенные красоты; и если иные французы, знающие иноземные трагедии и нравы только по переводам да понаслышке, безоговорочно осуждают их, то мне кажется, они подобны слепым, которые стали бы уверять, что роза не может ласкать взор, потому что они на ощупь чувствуют, сколько у нее шипов. Но если греки и вы переходите границы благопристойности и если в особенности англичане дали ужасные спектакли, желая дать ужасающие, то мы, французы, в той же мере щепетильные, в какой вы были безрассудны, слишком сдерживаем себя из страха увлечься и порой не достигаем трагического, опасаясь выйти за его пределы.
Я отнюдь не предлагаю, чтобы сцена стала местом резни, как у Шекспира и его последователей, которые, не обладая его гением, переняли лишь его недостатки, но я смею думать, что есть ситуации, которые все еще кажутся французам лишь отвратительными и безобразными, но которые, будучи освобождены от излишеств, искусно представлены и, главное, смягчены очарованием прекрасных стихов, могли бы доставить нам наслаждение, о коем мы даже и не подозреваем.
Порою на холсте дракон иль мерзкий гад
Живыми красками нам услаждает взгляд.
(Буало, «Поэтическое искусство», III, ст. 1–2)
Пусть мне по крайней мере скажут, почему героям и героиням наших трагедий позволено лишать себя жизни, но запрещено кого-либо убивать. Разве на сцене льется меньше крови, когда Аталида
[386] закалывает себя кинжалом из-за своего возлюбленного, чем пролилось бы при убийстве Цезаря? И если зрелище мертвого сына, которое является глазам Катона
[387], служит поводом для восхитительной речи старого римлянина, если этой сцене рукоплескали в Англии и в Италии самые ревностные приверженцы французской благопристойности, если она не покоробила самых чувствительных женщин, почему бы и французам не привыкнуть к подобным спектаклям? Разве не одинаковы по своей природе все люди?