Начиная фразу, я уподоблялся сороконожке, задумывавшейся о том, с какой ноги начать свой марш и какой его закончить. Не удивительно, что вместо английского у меня изо рта вырывались шум и ярость. Со словарем вышло не лучше. Купив и помяв первую машину, я обратился в мастерскую с просьбой починить разбитое крыло.
– Wing, fix, please, – сказал я, помахав руками для внятности.
– С этим – в зоопарк, – отрезал слесарь, веселясь за мой счет.
Спрашивается, у какого Шекспира или даже Сарояна я мог узнать, что эта часть автомобиля называется fender?
Завидуя тем самым идиотам, которые начали с нуля и обошли меня на три круга, я понимал, что должен брать с них пример и пользоваться только готовым. Язык составляют не слова, а фразы, склеенные до нас и вместо нас ситуацией и телевизором. Общение на все случаи жизни напоминает обои с уже нарисованными ягодами, цветочками, а иногда (сам видел) библиотекой.
– Если говорить не о чем, – злился я, – то можно говорить ни о чем, обмениваясь универсальными формулами: «Have a nice day».
Придя к этому упрощавшему жизнь выводу, я опробовал новую тактику на соседке. Милейшая фрау Шпигель, певшая Шуберта за стеной, принадлежала к австрийскому колену евреев, бежавших от нацистов и осевших на севере Манхэттена. Здесь вырос и Генри Киссинджер. Он так и не сумел избавиться от сильного немецкого акцента, которого напрочь лишен его родной брат.
– Как так вышло? – спрашивали его журналисты.
– Я – тот Киссинджер, – отвечал брат, – который не только говорит, но и слушает.
Беря с него пример, я решил хотя бы по-английски говорить мало и не умничать. Поэтому, когда Шпигель, встретив меня на лестничной клетке, сказала что-то непонятное, я вежливо посоветовал ей «иметь хороший день». Лишь со второго раза я понял, что у нее только что умер муж.
Придя в ужас, я зарекся говорить штампами, из которых, собственно, и состоит нормальная речь. К тому же, страдая от авторского самомнения, я мечтал перейти на чужой язык целиком, а не в той обрезанной форме, что исчерпывается разговорником. Я стремился донести себя до собеседника, не расплескав, и вламывался в английский, избегая очевидного, натужно переводя шутки и ломая язык.
– Раз не Уайльд, – надеялся я, – буду Платоновым.
– Скорее – уж Тарзаном, – говорили добрые друзья, включая детей, идиотов и таксистов.
2
Регулярные лингвистические баталии не могли не привести к результатам. С каждым днем я все глубже вникал в тело и душу языка, конечно – русского. Я, например, любовался его синтаксисом. Благодаря ему, предложения умеют складываться, как чемодан, в который, если как следует надавить, удается засунуть еще одну пару носков или забытую зубную щетку. Но можно все выкинуть, и тогда в опустошенном эксцентрикой чемодане болтаются одинокие назывные предложения: «Ночь», или – «Улица», а также – «Фонарь» и «Аптека».
Попав в тотальное окружение, русский впервые заиграл для меня нарядными, тайными и нелепыми нюансами. В своей среде они стерты, как пушка в Пушкине или толстый в Толстом, в чужой – лезут наружу. Открыв русский заново, я с ужасом убедился в его категорической непереводимости.
И все потому, что в Америке у меня в голове поселился любознательный карлик. В клетчатых штанах и бейсболке, он был одет, как мой отец, который, чтобы не выделяться, наряжался, словно янки из провинциальной оперетты. Карлик не давал мне покоя, желая знать, как выразить на английском все, что я говорю и думаю.
– Что значит, – интересовался он, – когда русские на вопрос «кофе будешь?», отвечают «да нет, пожалуй»?
– Проще не бывает, – объяснял я, – это значит, что в принципе я люблю кофе и не прочь выпить чашечку, но не сейчас, а, впрочем, пожалуй, выпью. Или нет.
Общаясь с одним карликом, я не заметил, как в голове завелся другой, который тоже хотел все знать, но уже по-русски. («Лечиться надо», – заметила жена, дочитав до этого места). В кепке и тапках, он постоянно проверял меня на вшивость, заставляя переводить с виду простое, а на деле – невыразимое.
Взять, скажем, ученую монографию ‘Mind of its own’, посвященную культурной истории пениса. Автор назвал книгу цитатой из Леонардо да Винчи, который, как все, был увлечен секретами этого органа.
– Когда он спит, – писал гений, – я не сплю, когда я сплю, он не спит.
Переводя четыре простых английских слова, я страдал целый день, пока не нашел три русских, еще более простых: «Себе на уме».
Чтобы отдохнуть от интеллектуального штурма, я включил самый смешной сериал всех времен и одного – английского – народа: ‘Fawlty Towers’. Владелец отеля, долговязый грубиян Фолти, которого играет великолепный Джон Клиз, довел строптивого постояльца до инфаркта. Чтобы избежать скандала, труп пришлось спрятать в корзину с грязным бельем. И тут за гостем пришли родственники.
– Где он? – спрашивают они хозяина.
– Тут, – говорит Фолти, показывая на корзину.
– Что он там делает? – с ужасом восклицают близкие покойника.
– Not much, – честно отвечает хозяин, вкладывая в эти слова всю могучую недосказанность англо-саксонской культуры и ее языка.
Как же перевести эту короткую реплику? «Ничего» – верно, но не смешно. «Не много» – и не верно, и не смешно. Средний вариант – «Ничего особенного» – втягивает в метафизические спекуляции на тему некротических явлений: получается, что покойник все же чем-то занят.
Потерпев судьбоносное фиаско, я понял, что этот минутный эпизод невозможно перевести, не поменяв регистра остроты, смысла мизансцены, ее героев, их манеры и национальную традицию.
– На любом языке, – вывел я для себя, – стоит писать только непереводимое.
Струсив, я предпочел русский.
3
Учась в школе, я твердо знал, что мне никогда не пригодится устный английский, ибо говорить на нем было решительно не с кем. Будучи в этом отношении мертвым языком, вроде латыни, английский предназначался исключительно для чтения всего того, что было недоступно в русском переводе. Так, отец, пренебрегая оригиналом, прочел по-английски «Триумфальную арку» Ремарка и «Мемуары» Казановы.
В Америке эти эзотерические навыки оказались ненужными, а нужными я и сейчас не обзавелся, не зная, как говорить с простым народом. Я жму руку водопроводчику, чтоб не показаться снобом, и не спорю о цене, чтоб не показаться жмотом. Лишь однажды, разглядывая счет в 400 долларов за починенный кран, из которого все равно капало, я попробовал напроситься мастеру в ученики, но он меня не взял.
Зато с левой интеллигенцией (правой я никогда не видел) найти общий язык оказалось – раз плюнуть. Мы подружились на пикнике в День независимости. Свой национальный праздник тут отмечали, как мы – Седьмое ноября: потешаясь над властью. Среди гостей были актеры и музыканты, евреи и арабы, вегетарианцы и лесбиянки. Среди гостей не было охотников, скорняков, полицейских, республиканцев и русских, кроме меня, что не считается, потому что я уже научился голосовать за демократов. И еще здесь не было американских флажков, хотя левые в Америке считают себя не меньшими патриотами, чем правые. Они тоже любят родину и не стесняются ей говорить, что думают. Наши люди.