Не обошлось и без советской власти. Сходя на нет, она умирала, как мы жили: хихикая и ёрничая, особенно – в отвоеванных у партии газетах. Лучшая из них – «Независимая» – выходила под тацитовым лозунгом «Sine ira et studio» и печатала не только актуальное, но и сокровенное. Например, занявший целую полосу виртуозный психоаналитический этюд, в котором автор, Борис Парамонов, выступал в своем излюбленном жанре «парад эрудиции». Опус назывался «Говно» и не оставил никого равнодушным.
Как и для перестроечной прессы, соавторство для нас было стёбом: продолжением свободной пьянки на территории солидного противника. У этого досуга, однако, оказались серьезные последствия, и я говорю не о книгах. Соавторство подразумевало (1) общность реакций и впечатлений, (2) симметрию поведения, (3) неизбирательное сродство и (4) взаимозаменяемость.
Первое означало, что нельзя писать одно, а думать другое и по-разному. Второе требовало от меня целовать дамам ручки, если так поступал подлиза Вайль. Третье объяснялось тем, что нам нравилось то же самое: еда, античность, смешное. В-четвертых, практика выковала общий стиль, которым мы пользовались по очереди, с трудом отличая себя от друга.
От всего этого Довлатов приходил в ужас, считая преступлением делить, а не умножать личность. Сам он не любил псевдонимы и лишь в исключительных случаях подписывался инициалами С. Д.
– Все, что не есть Я, – то кричит, то шепчет его проза, – мне не принадлежит и читателей не касается.
Тем с большим неодобрением Довлатов следил за тем, как, веселясь и ухая, мы добровольно отдаем половину себя другому.
– Это все равно, – ворчал он, – что делить невесту.
Кроме того, мы уже написали то, что собирались, и немало из того, что хотели. Теперь нам предлагали тиражировать жанр и сочинять все, чего от нас ждали: вторую «Родную речь», не говоря уже о «Русской кухне».
Более того, мы добились своего. Однажды нас узнали на улице в Париже. Патриоты напечатали фельетон «Барыги с Брайтон-Бич». В русском Нью-Йорке нас дразнили, пародировали и путали.
– Умно, – хвалил Дмитрий Александрович Пригов, – двоих запомнить легче, чем одного.
– Какой у вас маркетинг? – интересовался изощренный филолог Жолковский, от которого я впервые услышал это слово.
Говоря короче, мы слили две фамилии в одну, и нам она надоела. Но разлепиться оказалось труднее, чем сойтись. Вначале-то мы ничем не рисковали, теперь нам мешала конкуренция: общее наследство в шесть книг, одна из которых вышла тиражом в 100 тысяч и была рекомендована средним школам, видимо, для изготовления шпаргалок.
– Раньше был один писатель, – нашелся Петр, – теперь их стало трое: Вайль-и-Генис, Вайль, Генис. Первый бросал вызов остальным, и прежде всего мы постарались разойтись подальше. Вайль решил полюбить джаз, я – одиночество.
Мне было проще. Всю жизнь я обходился без записной книжки, редко звонил и не писал письма, а только подписывал их. В нашем камерном государстве обходительный Вайль был министром внешних сношений. Я все еще прятал застенчивость разночинца за хамоватыми манерами и вступал в общение после Петиной увертюры – на все готовое.
Но теперь демократия кончилась, я стал абсолютным монархом себя, и это значило, что молодость прошла. Она и так тянулась дольше, чем положено.
2
И тут позвонил телефон.
– Сэр Майкл, – представились на другом конце.
– Сэр так сэр, – глупо ответил я, подозревая, что мне что-то продают.
Но Майкл и правда был сэром, как положено называть лордов в той стране, что позвала меня в жюри премии Букер. Мне в нем очень понравилось. Слева сидел академик Иванов, который всё знал, справа – Булат Окуджава, которого все знали, напротив – сразу два лорда и между ними их шофер с черными ногтями. Он стрелял сигареты то у правого, то у левого лорда, что привело меня в демократический экстаз.
– Английский плебс, – говорил я себе, – не вешал свою аристократию, а сравнялся с ней достоинством.
Беседа, естественно, шла о литературе. Англичане хотели про Афган, Окуджава настаивал, чтобы премию получил фронтовик, Иванов болел за полиглота, я – за Сорокина, про которого не хотели и слушать. Зато мне удалось пропихнуть Пелевина, получившего за сборник рассказов «Синий фонарь» малого Букера – на вырост. Спонсором премии был тот самый шофер, Фрэнсис. Он оказался сыном Грэма Грина и водил не только машину, но и собственный самолет, на котором прилетал в Москву, где его ждала любимая женщина трудной судьбы, жившая на Второй улице Восьмого марта.
С Пелевиным я познакомился позже, в московском ресторане, прикрывавшем кулинарное убожество стёбным, как все тогда, меню. На обед Виктор заказал три порции «Государственной премии» и рассказал о своем методе работы.
– Водка и велосипед, – объяснил он, – выпиваю маленькую, качу в лес, падаю в траву и наблюдаю жизнь насекомых.
На прощание мы сфотографировались. Перед камерой Пелевин прихорошился: надел зеркальные очки и замотал лицо шарфом.
– Человек-невидимка? – спросил я.
– Если бы, – вздохнул Виктор, искавший популярности от обратного.
Букеровская премия привела меня в осенний Питер и бросила там одного на целую неделю, которую я поделил между гостеприимным Арьевым и неотразимым городом. Второй начинался прямо за окном первого: видом на канал Грибоедова у Спаса-на-Крови.
– Сейчас еще ничего, – бодрился Андрей, – но в белые ночи жизни нет. Каждые полчаса нас будит рыдающий голос экскурсовода: «И тут злодейская рука террориста оборвала жизнь любимого государя».
В остальном Арьев был самым терпимым из всех знакомых мне писателей. И самым молчаливым тоже. В застолье Андрей редко солировал и не мешал это делать другим. Но именно над его шуткой на следующий день досмеивались гости. Как-то мы обсуждали горячие научные проблемы в смешанной русско-американской компании.
– Вот вам в Америке ничего не говорят, – упрекал нас московский журналист, – а в «Комсомольской правде» уже объявили о рождении клонированного человека.
– Иначе и быть не может: «Россия – родина клоно́в», – заключил Арьев, переиначив анекдот о слонах времен борьбы с космополитизмом.
– А то, – согласился журналист, слишком молодой, чтобы помнить нюансы предыдущей эпидемии патриотизма.
В другой раз мы с Арьевым были на симпозиуме в Лас-Вегасе. Как известно, в этом городе есть архитектура на любой вкус – от египетских пирамид до венецианских палаццо. Из уважения к заморским гостям местный университет, богато живущий на прибыль с рулетки, поселил нас в отеле, замаскированном под высотный терем. На утро после банкета помятые гости испуганно лупились на пряничные наличники и пестрые купола.
– «Москва – Петушки», – окрестил мизансцену Арьев.
А недавно, и не от него, я узнал, что в Пасху Андрей навещает питерскую тюрьму, чтобы передать заключенным, как это водилось еще до революции, пироги и книжки.