Это я понимал, использовал, потому что не был в силах устоять перед тем, что сулила мне его открытость, но все же опасался Арве.
Он знал то, чего я не знал, понимал то, чего я не понимал, видел то, чего я не видел.
Я сказал ему об этом.
Он улыбнулся:
— Мне сорок лет, Карл Уве. А тебе тридцать. Это большая разница.
— Нет, — сказал я. — Думаю, дело в другом. У тебя есть проницательность, а мне ее не хватает.
— Говори, говори! — засмеялся он.
Его обаяние создавалось в первую очередь за счет напряженного взгляда темных глаз, но в самом Арве ничего темного не было, он много смеялся, улыбка редко сходила с чуть искривленных губ. Плюс сильная энергетика, он был такой человек, чье присутствие сразу ощущалось, но не физически, потому что как раз тела его, худого и легкого, ты как будто не замечал. Я, во всяком случае. Арве — это бритый череп, темные глаза, вечная улыбка и громкий смех. В своих рассуждениях он всегда доходил до чего-то, для меня неожиданного. О подобной открытости ко мне я и мечтать не мог. И сумел неожиданно проговорить вслух вещи, которые до того держал в себе, более того, я как будто бы заразился от него и внезапно мои собственные рассуждения стали развиваться в неожиданные стороны, и чувство, которое я по этому поводу испытывал, называлось «надежда». Может быть, я все-таки писатель? Арве — конечно. А вот я? Со всей моей обыденностью и пристрастием к футболу и сериалам?
Я говорил как заведенный.
Приехало такси, я открыл багажник, продолжая трепаться, похмельный, взбудораженный; мы положили наши сумки, уселись сами в салон, и я трындел дальше всю дорогу по сельской Швеции до Бископс-Арнё, где тем временем давно начался и вовсю шел семинар. Они как раз пообедали, когда мы вывалились из такси.
— И так оно и пошло-поехало? — спросил Гейр.
— Да, — сказал я. — Так и пошло.
К нам подошел мужчина и представился: Ингмар Лемхаген, руководитель семинара. Сказал, что высоко ценит мою книгу, она напомнила ему другого норвежского писателя.
— Какого? — спросил я. Он улыбнулся: к этому мы вернемся позже, после разбора моего текста на общей сессии.
Наверняка Финн Алнэс или Агнар Мюкле, подумал я.
Я оставил сумку на улице, зашел в столовую, навалил еды на тарелку, вилкой перевалил ее в рот. Все качалось, я все еще был пьян, но не настолько, чтобы в груди не торкалось предвкушение и радость, что я сюда приехал.
Мне показали номер, я оставил в нем вещи и вышел, и направился в другое здание, где проходил семинар. Тут я ее и увидел, она стояла, прислонившись к стене, я не заговорил с ней, потому что там толпился еще народ, но с одного взгляда понял: в ней есть то, что мне так желанно, — понял с самой первой секунды, раз, и все.
Прямо взрыв.
Мы оказались в одной группе. Все расселись, но ведущая, некая финка, ничего не говорила, у них такая там методика, однако никто не клюнул; все молчали минут пять, пока обстановка не стала гнетущей, и кто-то взял на себя инициативу.
Я был всецело поглощен Линдой.
Как она говорит, что именно, но больше всего близостью ее, физическим присутствием.
Не знаю почему. Может быть, мое состояние делало меня восприимчивым к ней самой и к желанному в ней.
Она представилась. Линда Бустрём. Дебютировала сборником стихов «Утоли мою боль»
[41], ей двадцать пять лет, она из Стокгольма.
Курс продолжался пять дней. Все пять дней я ходил возле нее кругами. Вечерами я пил, напивался до больше не могу, ночами не спал. В какую-то ночь я спустился следом за Арве в подвал, смахивавший на крипту, он там танцевал, снова и снова, недоступный для контакта; когда мы оттуда вылезли и до меня наконец дошло, что до него не достучаться, я заплакал. Он заметил. Сказал: ты плачешь. Да, сказал я, но завтра ты это забудешь. Одну ночь я не спал совсем. Когда в пять утра улеглись последние, я пошел гулять в лес, солнце уже встало, я увидел косулю, бегущую среди старых лиственных деревьев, и испытал необычное, прежде не знакомое мне счастье. То, что я писал в ходе семинара, было редкой силы, как будто я добрался до источника, и что-то подлинное и для меня чужеродное хлынуло наружу, ясное и свежее. Возможно, правда, на мои оценки влияла эйфория. У нас было общее занятие, я сидел рядом с Линдой, она спросила, помню ли я сцену в «Бегущем по лезвию», когда свет из окна обесцвечивается. Я ответил, что помню и считаю момент, когда сова в это время поворачивается, красивейшей сценой фильма. Линда взглянула на меня. Вопросительно, а не соглашаясь. Руководители семинара разбирали наши сочинения. Дошли до моего. Лемхаген говорил о нем, и его слова как будто бы поднимали мой текст выше и выше, я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь так разбирал текст, вытягивая из него то единственное, что в нем по-настоящему важно, — не характеры, тему или прочее, лежащее на поверхности, а метафоры и ту работу, которую они делают в глубине, в прикровенном, сращивая отдельное, связывая его почти органически. Я не сознавал, что именно это делаю, когда пишу, осознал, только когда он рассказал, для меня это были деревья и листья, трава и облака — и сияющее солнце, я все понимал лишь в его свете, и слова Лемхагена тоже.
Он посмотрел на меня:
— И в первую очередь все это мне напоминает знаете что? Прозу Тура Ульвена. Ты его читал, Карл Уве?
Я кивнул и опустил глаза.
Никто не должен был заметить, как кровь забурлила в моих жилах, как заиграли трубы и всадники ринулись в атаку. Тур Ульвен, величайший из всех.
Да, но я знал, что Лемхаген ошибался, переоценивал меня, он же швед и в тонкостях норвежского языка не разбирается. Хотя одно то, что он упомянул Тура Ульвена… Неужели мои тексты больше чем простая развлекательная беллетристика? Неужели хоть что-то в моих писаниях может напомнить Тура Ульвена? Кровь кипела, радость с ревом летела по нервным путям.
Я смотрел в пол и отчаянно мечтал, чтобы Лемхаген перешел уже к следующему участнику; когда он так сделал, я обмяк на стуле от облегчения.
В ту ночь пьянка продолжилась в моей комнате. Линда сказала, что можно курить, только надо отключить пожарный датчик, я отключил; мы пили, я поставил диск Wilco — «Summerteeth», ее не проняло, внешне во всяком случае, она никак не отреагировала; я достал поваренную книгу о древнеримской кухне, купленную мной накануне в Упсале, куда нас возили на экскурсию, круто же — готовить, как в Древнем Риме, подумал я, но не так подумала она и, наоборот, резко отвернулась и стала выискивать что-то взглядом. Народ начал расходиться по своим комнатам, я надеялся, что Линда за ними не потянется, но вот она тоже ушла, я снова забурился в лес, бродил до семи часов утра, вернулся. За мной бежал разъяренный человек. Кнаусгор! — кричал он. Это вы Кнаусгор? Да, сказал я. Он остановился передо мной и давай меня костерить: пожарный датчик, опасно, безответственно, кричал он. Да, я был не прав, сказал я, подумал и добавил «простите». Он смотрел на меня горящими гневом глазами, меня шатало, мне было абсолютно до лампочки все, я ушел к себе, лег, два часа поспал. Пришел на завтрак, и тут же ко мне подошел Ингмар Лемхаген, он сожалеет о случившемся, вахтер нарушил приличия, это не повторится.