Как-то утром я оказалась одним из трех человек, собравшихся в комнате со стенами цвета магнолии, зелеными пластиковыми креслами, цветочными акварелями в рамках и пачкой салфеток на столике перед нами. Я поздоровалась, представила сидевшую рядом медсестру, объяснила, к чему сводится моя роль как реаниматолога. Спросила у дочери пациентки, понимает ли она, что происходило с ее матерью до сих пор. И выслушав ее ответ, заполнила кое-какие пробелы в своем понимании их истории, прежде чем приступить к главному.
Я была существом, которое сообщает плохие новости – и отвечает за то, что они плохие.
В колледже нас обучали формальной концепции преподнесения дурных новостей «успешным образом». Я слушала лекции, участвовала в ролевых играх с актерами, размышляла над кинофильмами и реальными событиями. Научиться «правильно» объявлять людям о чьей-либо смерти всегда было для меня очень важно, но я часто сомневаюсь: а понимает ли вообще кто-нибудь, что это значит? Вспоминая тот день и комнату цвета магнолии, я признаю: тогда я могла бы справиться и получше. Ведь у меня уже получалось лучше, и не раз. Это была не первая выдернутая мной чека, и уж точно не первая взорванная мной граната. Вы можете запросто представить – при всем минимуме приведенной здесь информации, – что у вас получилось бы лучше. И возможно, будете правы.
В подобные дни, когда я ругаю себя за то, что все получилось не так хорошо, как я рассчитывала, я всегда возвращаюсь к вопросу: а что значит «хорошо», и для кого? Чье душевное здоровье я на самом деле пытаюсь здесь спасти? Лично для меня было бы «хорошо» вообще не появляться в той комнате с постоянно лязгающей дверью и не подбирать «хорошие» слова о том, что мать этой девушки, мать другого человека, стоит на пороге смерти. Да и кто я такая, чтобы пытаться обуздать ее душераздирающую реакцию на горькую правду? Кто вообще сказал, что это должно подчиняться моему контролю? Ни этой смерти, ни этого горя я Небесам не заказывала.
Я сообщила этой девушке, которой не было еще и двадцати, что та, кто ее родила, сегодня умрет и больше никогда не вкусит радостей земной жизни. Просто выложила ей всю правду – и уже потом добавила кое-что помягче, получше, чтобы пожалеть ее, утешить и примирить с неизбежным.
Но в тот день само горе восседало передо мной в зеленом пластиковом кресле. Это воплощенное горе закрыло глаза, покачало головой и отказалось от каких-либо рецептов с моей стороны. Я предоставила ему долгую паузу, а потом сказала, что очень ему сочувствую – и могу лишь догадываться, какую боль ему сейчас причиняю. И горе ответило, что я не причиняю ему боли, я его раздражаю. Что говорить, для раздражения у этой девушки были все основания.
Поэтому она встала с кресла и объявила: «Все, с меня хватит!» На автопилоте дошла до двери, но перед самым выходом запаниковала, ее пальцы затряслись и сорвались с дверной ручки. Она вновь ухватилась за ручку, и ее вторая попытка вырваться из этих стен, наконец, удалась. Дверь с треском захлопнулась. Медсестра, да и я сама вроде бы порывались побежать за ней. Но не сразу.
Как вообще это можно – бросить гранату в жизнь человека так, чтобы он не побежал прочь в ужасе?
После таких диалогов я, по идее, всегда должна спрашивать себя: как стоило бы поступить правильнее? Как вообще это можно – бросить гранату но – бросить гранату в жизнь человека так, чтобы он не побежал прочь в ужасе? Но порой мне кажется, что ситуации, в которых кто-нибудь выскакивает из комнаты, нам просто необходимы. Возможно, отчасти искусство сообщения «сокрушительных» новостей как раз и сводится к тому, чтобы кто-нибудь реально сокрушил что-нибудь своим телом.
В колледже нас старались обучать как можно «реалистичнее»; актеры в ролевых играх были весьма назойливы в своем энтузиазме, и я постоянно ругалась с ними из-за того, что удовольствие, с которым они играли «убитых горем родственников», слишком бросалось в глаза. Ничто из подобного «обучения» не подготовило меня к тому, как откровенно и грубо может проявляться горе другого человека.
Было девять утра, и я только что помогла медсестре в приемном покое поднять с пола женщину. Бедняжка примчалась в больницу и упала в обморок после встречи со своим умирающим братом; ее просто «замкнуло», и она рухнула под грузом того, что стряслось. Распласталась на полу, и мы подложили ей под голову подушку. Когда же она пришла в себя и медленно отрыла глаза, лицо ее передернулось от осознания того, что кошмар продолжается, – и глаза вновь остекленели от боли. Ее брат, которому едва исполнилось тридцать, лежал в коме с трубкой в груди – и всего через пару часов его сердцу суждено было остановиться навеки. Этим утром дежурный врач собрал его семью и объявил, что смерть неизбежна. Для всеобщего блага следовало признать: он достаточно мертв для того, чтобы о нем скорбеть. В практике реанимации часто бывает, что объявить родственникам о конце имеет смысл, пока сердце пациента еще не затихло.
Через несколько минут я уже стояла перед умирающим и его семьей. Две сестры и два брата, один из которых очень скоро покидал этот мир. Моя команда решила предоставить для семейного прощания больше личного пространства, и я только что помогла перевезти пациента из общей палаты в отдельный бокс. И уже собиралась вынести в коридор какие-то ненужные вещи, как вдруг все они закричали. Закричали на своего брата, требуя, чтобы он вернулся обратно. Старшая из сестер принялась трясти его за плечи, и хотя не смогла даже приподнять его тело над простыней, я запомнила, как резко это контрастировало с неподвижностью пациента, его закрытыми глазами и тонкой белой простыней поверх голого тела.
Затем его брат, повернувшись ко мне, с надрывным отчаянием крикнул:
– Ну давайте! У вас же есть оборудование – так пробуйте!
Они были очень похожи, эти два брата, хотя у одного лицо покоилось в безмятежном неведении, а у другого – искажалось возбужденной гримасой. И это, второе лицо опять повернулось ко мне и заорало еще оглушительнее:
– Почему не пробуете?! Чего вы хотите – денег?!
Никто не ждал от меня ответа, но теперь уже младшая сестра покойного, перехватив инициативу, попробовала зайти с другой стороны – стала спрашивать у меня: да представляю ли я, как он важен для них и как бесценны все они друг для друга? Я сказала, что да, я могу себе это представить. Что у меня тоже есть брат, и я очень сочувствую им. Стараясь, чтобы голос звучал как можно спокойнее и ласковее, я все же ответила: нет, исход неизбежен, и изменить его не сможет уже ничто. Еще несколько секунд все они метались по комнате, не понимая, что делать дальше, пока, наконец, не расселись молча – кто на стульях, кто на полу.
В этой маленькой комнате было столько печали, столько отчаяния. Но, несмотря на муку и боль, пропитавшие все вокруг, мне так и не удалось толком понять, что же чувствовала я сама. Наверно, так и должна ощущаться Полная Пустота.
Чье-то семейство вокруг тебя корчится от боли, а ты ни при чем. Именно эмпатия часто приводится как неоспоримое и ключевое завоевание современной медицины, ориентированной на пациента. Но любое сочувствие порождает необъективность; да и в конце концов, бывают случаи, когда пропускать через себя всю трагедию и боль пациента или его семьи не просто излишне, но и крайне вредно для той работы, которую тебе нужно выполнить наилучшим образом. Не припомню, чтобы кто-нибудь когда-нибудь говорил мне, что иногда полезно выстраивать стену между болью того, с кем имеешь дело, и собственной психикой. Но я бы с ним согласилась. Да, нередко в своей карьере я исходила скорее из ограниченной версии сострадания, чем из эмпатии; но бывали и ситуации, когда сознательно отгородиться от слов семьи умирающего – это именно то, что нужно.