И что тогда делать прикажете?
С одной мелочевкой оставаться, с блинами-пирогами?
Веселенькая картинка получится…
Яснее ясного было Гужееву и всем членам Ярмарочного комитета – железную дорогу надо тянуть от Круглой до Иргита, иначе придется навсегда остаться на обочине. Но как с этой мечтой-идеей до столицы пробиться? Посылали уже прошения, но все они возвращались с суровыми резолюциями, суть которых сводилась к одному короткому слову – «нет!». И ходоков тоже посылали, но те дальше приемных самых мелких чиновников железнодорожного министерства пробиться не смогли и ответы получили те же самые, короткие – «нет и нет!»
И вот, кажется, проскользнул лучик света: высокий железнодорожный чин из Петербурга прибывает на станцию Круглая, а затем в Иргит собственной персоной.
Когда стало известно об этой новости, Гужеев сразу же собрал Ярмарочный комитет, но не в полном составе, только самых доверенных людей. Было их трое: Чистяков, Селиванов и Естифеев. Знали друг друга не первый год, знали, кто чего из них стоит, и хотя дружить они между собой никогда не дружили, держались всегда вместе – так уж по жизни и по общим торговым делам повелось, ведь Гужеев тоже из купеческого звания на свой пост взошел.
Собрались, выслушали новость, которую им сообщил Гужеев, и задумались. Понимали все прекрасно, что счастливый случай сам в руки плывет, да только как его не прозевать и не прохлопать… Заполучить в союзники такого высокого чина – это, можно сказать, половину дела решить. Но в первый раз так ни до чего и не додумались. Однако вскоре узнал Гужеев от железнодорожных, что прибывающий чин очень любит слушать певицу Буранову, которая в данный момент и поет по вечерам в иргитском городском театре. Хорошо поет, славно, публика в театр ломится, как на дармовую выпивку.
В срочном порядке Гужеев известил свою доверенную троицу, собрались еще раз, и Естифеев, не раздумывая долго, высказался, как всегда, коротко и ясно:
– Певичку эту надо ему подсунуть, а когда размякнет, мы ему – подношение. Только хорошее подношение! Не поскупиться. Если своего добьемся, все вернем! Это ж какие подряды огромадные! У меня аж руки чешутся!
На том и порешили. На следующий день пригласили антрепренера Черногорина, но тот ускользнул от ясного ответа и попросил время подумать. Времени на раздумье ему дали два дня. Один уже прошел.
Какой ответ принесет завтра антрепренер Арины Бурановой?
Вздохнул Гужеев и грузно поднялся из своего широкого, резного кресла, в котором сидел без малого полтора десятка лет. Много чего случалось за эти годы, всякого: и сладкого, и горького, и такого, про что и вспоминать не хочется. Но никогда еще Гужеева так сильно не угнетало двоякое чувство: с одной стороны, согласился со всем, что предложил Естифеев, а с другой – душа не на месте, ноет, потому что не нравится ему эта затея, дурно от нее пахнет. Но деваться-то некуда, вот и приходится нюхать…
– В телегу не сяду и пешим не пойду, – пробормотал Гужеев, переложил бумаги с места на место, передвинул большой и тяжелый письменный прибор и остановился – чего бы еще сделать?
Но больше никакого заделья для себя не нашел, и брякнул в медный колокольчик, вызывая секретаря – решил чаю выпить.
Секретарь на звон колокольчика не отзывался. Гужеев побрякал еще раз. Тишина. Тогда он, грузно топая, прошел к двери, сердито распахнул ее и оторопел: секретаря в приемной не было, зато стоял на широком зеленом ковре маленький человечек в черных сапожках, в черных брючках и в черном же пиджачке, из разъема которого выглядывала голубенькая рубашка. Личико сморщено, ручки детские, а глазки по-стариковски усталые, смотрят с такой печалью, словно человечек собирается вот-вот заплакать. На плечике у него, крепко цепляясь когтями за пиджачок, сидела встрепанная ворона и безмолвно, не издавая ни звука, широко разевала клюв.
– Ты кто? – Гужеев вышагнул из дверного проема, навис над человечком. – Ты как сюда попал? Кто пустил?
– Да никто не пускал, – добрым тоненьким голоском ответил ему человечек, – я же маленький, а здесь все вверх смотрят, вот меня и не замечают. Я взял и прошел.
– Зачем?
– Видите ли, господин хороший, я раньше зарабатывал себе на хлеб гаданием по старинной книге Мартына Задеки, а Чернуха моя, вот она, на мне сидит, помогала, каркала в нужный момент. Но случилось со мной несчастье, задремал я на солнышке, а когда проснулся – ни книги моей нет, ни Чернухи. Я совсем отчаялся, потому как остался без пропитания, и пошел к Глаше-копалыцице, я и раньше к ней ходил, она меня всегда привечала и кормила. Вот пришел, рассказываю про свое горе, а она сердится: книга, говорит, твоя гадательная – бесовская, и радуйся, что ее украли, а Чернуха твоя жива-здорова и ждет не дождется, когда ты за ней явишься. Куда же, спрашиваю, явиться за ней? Глаша и сказала: самый большой магазин в городе, а рядом елки растут, вот она под елками и сидит, голодная; на, покормишь ее. И подает мне кусочек белого хлебца. Я хлебец взял, побежал сюда и точно – сидит, моя родненькая, вся растрепанная. А еще Глаша сказала, что я отблагодарить ее должен. Пойди, сказала она, в самый большой магазин, найди там самого главного начальника и передай ему мои слова. Вот пришел я, передаю слова Глашины. Они такие: голос ангельский я слышу, белая голубка поет, а на голубку сеть плетут хитрые руки, не дозволю я, чтобы голубку в ту сеть поймали, руки отсохнут…
Человечек переступил с ноги на ногу на зеленом ковре, вздохнул протяжно словно от усталости после тяжелой работы, моргнул глазками и еще раз вздохнул:
– Теперь прощайте, господин хороший.
Поклонился, повернулся четко словно солдатик, и ворона на его плече даже не колыхнулась, сидела, уцепившись когтями, прочно, как влитая.
Гужеев так растерялся от всего увиденного и услышанного, что даже не нашелся, что сказать или спросить. Проводил человечка взглядом до двери и долго еще стоял посреди пустой приемной, ощущая, как пугающий холодок тонкой змейкой ползет по спине. «Чушь, ерунда, бредни полоумных!» – думал он, а холодок не исчезал.
Вернулся секретарь с бумагами, Гужеев его обругал – где шляешься? – и, недослушав оправданий, велел подать чаю. Задумчиво сидел в своем кабинете, в полном одиночестве, медленно жевал ломтик лимона, присыпанный сахарной пудрой, прихлебывал чай, а холодок, извиваясь змейкой, все полз и полз по спине, не зная остановки.
9
Земля сырая, липкая, холодная.
Здесь, на глубине, она еще не отошла от каленых зимних морозов, и в иных местах, когда лопата со скрипом выковыривает камни, они обнажают грязный белесый ледок. Положишь руку, ледок тает, а пальцы, если долго не убирать ладонь, начинает ломить тупой болью.
Студена сырая земля, студена, и, ой, как много ее, как много!
И где-то там, далеко внизу, под плотными, слежалыми пластами видится Глаше тихая, счастливая жизнь, в которую ей очень хочется попасть. Потому и стремится она всей душой туда, под землю, где эта жизнь запряталась, и нет больше никаких помыслов, кроме одного – докопаться. Там, на глубине, знает Глаша, знает и видит, как наяву – перед глазами он у нее стоит, – высится на пригорке ладный и небольшой домик с резными наличниками, выкрашенными голубой краской, с маленьким крылечком в три ступени, а в самом доме, как войдешь в него, стоит длинный стол, накрытой белой скатертью, с вышитыми на ней алыми цветами. За столом сидят ребятишки, и Глаша обходит их всех по очереди, наливает им в кружки молока из большой глиняной кринки, а отец ребятишек, муж Глашин, красивый, с рыжеватой бородкой, режет на крупные ломти круглый хлебный каравай, прижимая его к груди. Каравай только что из печи вынут, еще не остыл, и ребятишки перекладывают ломти из ладошки в ладошку, дуют на них и смеются-заливаются, пьют молоко взахлеб, а на губешках у них белые усы, как нарисованные…