– Сколько тебе лет?
– Двадцать три.
Я ничего не говорю, только киваю в ответ. Но я бы точно дал ему не меньше тридцати. Мы долго сидим и молчим, глядя куда-то в сторону. Потом он просит дать сигарету, и у меня как раз есть две, и мы отходим к окну покурить. Взгляд его огромных, несколько выпученных глаз все также ни к чему не привязан и просто бродит где-то вдали.
Мы успеваем немного разговориться – по фразе в минуту, как мне кажется, – и я узнаю, что паренька зовут Шурик, и что он сирота. Что его в малолетстве похитили и таскали по разным городам цыгане, а потом просто выбросили, как бесполезную вещь, на какой-то трассе, где его и подобрал один из людей Хазана. Раньше он работал в Ленобласти, но там как-то не пошло, и Хазан решил переместить Шурика в город, чтобы тот работал умственно отсталым инвалидом без руки с нелепой неграмотно написанной табличкой, вызывая своим видом жалость у людей в переходах метро. Еще он рассказывает, что в детстве кому-то из цыган показалось интересным решение ослепить Шурика на один глаз, и я только сейчас замечаю, что у него действительно вместо правого глаза – белесое пятно. Удивительно, как можно было этого не заметить сразу.
– Зимой или осенью нельзя проснуться счастливым, – говорит он и поднимает взгляд – туманный, направленный куда-то далеко, сквозь эти стены и потолок, сводящие нас тут в одно единое стадо. – Зимой или осенью это просто невозможно. Я просто жду того, что все это закончится, что в один прекрасный день…
Он прерывается. Я отчаянно жду продолжения, задерживаю дыхание, напрягаюсь и забываю про догорающую между пальцев по самый фильтр сигарету. Но больше Шурик ничего не говорит. Мне кажется, он жутко устал, но когда я вижу тот его глаз, в котором еще сохранилась жизнь, мне кажется, что в нем сосредоточен настоящий океан слез, что внутри впавшей глазницы – такое сосредоточение горя, что оно, выплеснувшись, может затопить всех нас – жалких уродов, пришедших сюда от лени и неспособности сделать что-то на совесть. Но оно никуда не выплескивается. Шурик просто возвращается к стене и продолжает сидеть, как раньше. Словно он пожалел о том, что сказал. Словно я оказался не тем, кому следовало это говорить. И я ничем не смог ему ответить и никак не смогу помочь.
Хотя, можно было хотя бы попытаться. Позже я узнаю, что Шурик спрыгнул с моста Александра Невского, сбежав с точки около метро. Об этом мне расскажет Гаджи. Тогда я сделал занятное наблюдение – желающих умереть здесь, среди обитателей корпоративной квартиры практически не бывает. Я со смехом вспоминаю тех, кто при мне когда-либо заявлял в интернете или в обычном разговоре за столом на кухне, что хочет умереть, что устал от жизни. Устал от жизни с квартирой, машиной, бабками, женой, любовницами и карьерным ростом или хотя бы тридцатью пятью тысячами оклада ежемесячно и ящиком водки насквозь через организм ежемесячно. Устал от жизни малолеткой на попечении обеспеченных родителей.
Устал? Хочешь избавиться от этого груза? Давай помогу! Вот только когда я поднесу к твоему виску пистолет, взведу и начну нажимать на курок, ты обоссышься, обосрешься и начнешь молить о пощаде – даже если заряд будет только лишь «десять на тридцать два» и даже если переместить прицел с головы на плечо. Ты все равно будешь бояться. А если посадить за соседний стол еще и кого-то родного и близкого – ты сделаешь что угодно, лишь бы вас обоих не грохнули прямо сейчас. Когда в подворотне на тебя нападут гопники и начнут избивать и обирать, ты завопишь громче сигнала пригородной электрички, прося о помощи хоть кого-то. Кого-то, кто так низок и так достал тебя, что жить с ним на одной планете невозможно. А здесь, среди попрошаек без рук, ног, глаз, с полусгнившей печенью и кровоточащими в мочу почками, большинству жизнь на хрен не нужна. Она проходит в болях, мучениях, вони. И у мужчин, и у женщин, кстати – позже я узнал, что есть отдельная корпоративная квартира и для последних. И при этом желающих покончить с этим существованием нет. Ни одного не встречал. Шурик был первым и последним на моем веку.
Вы можете сказать, что мы все – жильцы корпоративной квартиры Хазана и многих других таких же обиталищ, – выживали и не могли покончить со своим жалким паразитарным существованием только из-за нашей бездонной, отвратительной слабости. В чем-то вы будете правы. Но, может, мы все в глубине души просто хотели верить в то, что когда-то наступит наша весна. В то, что мы действительно все изменим и выйдем навстречу новому дню. И именно поэтому никто из нас – и я, в том числе, – ничего не предпринимал, чтобы приблизить этот момент. Ведь ты никак не можешь повлиять на смену сезонов, на ход времени, на перемену погоды. Ты можешь только ждать и верить.
В соседнем вагоне поезда, на котором я сейчас работаю, парни играют сплиновскую «Выхода нет» на джембе и электрогитаре. Уже третий раз подряд. Я хотел бы послушать эту песню полноценно, прямо рядом с живым голосом, чтобы нормально разбирать слова, которые отлично знаю наизусть. Я даже подкинул бы парням пару монет, но сегодня за мной усиленно следят после слишком скромного сбора в последние два дня, и я стараюсь ходить по струнке.
«Выхода нет…»
А вот в это я не хочу верить. Я все равно буду ждать.
Первая зима
И я уже дождался зимы. Снега, мороза, таящего снега и нового мороза, от которого по дороге в метро трясет и лихорадит и тянет побыстрее оказаться под землей, где просто теплее.
Вчера на корпоративной квартире я увидел, как спящий на раскладушке рядом со мной слепой калека с сильно обожженным лицом достает из кармана какой-то флакончик и нюхает его – долго, вдумчиво, – и, как мне показалось, всхлипывает время от времени. Возможно, этот аромат для него что-то еще значит. Он кого-то вспоминает с его помощью. Или просто пытается заглушить окружающую его вонь. Я хотел было его спросить – как так вышло, почему он оказался здесь, без крова и надежды на будущее? Но я побоялся, что он спросит меня о том же, и мне будет стыдно рассказывать ему, как я по пьяни разбился на «газели», после чего утратил способность к самообладанию и продал свою задницу Хазану за корку хлеба и угол. Мне показалось, что в его жизни горя было больше, чем в моей, и в глубине его души теплится сейчас гораздо больше слепой надежды и веры в то, что все будет лучше, чем могло бы собраться у меня за всю жизнь.
На Лесной во второй половине морозного дня я случайно встречаю того самого мужичка в сапогах, который мочился в угол на корпоративной квартире. Он ночует то там, то неизвестно где, и мне кажется, что его жизненный путь, как и обожженного калеки, еще сложнее моего. Я не припоминаю ему того случая, потому что мне, в сущности, плевать и на него, и на его сомнительные антисоциальные акции. Как оказывается, ему сорок семь, и его зовут Паша. Он жалуется, что работа идет не очень ладно, и я понимаю, что это как-то связано с его непримечательным, не вызывающим жалости и сострадания образом обычного забулдыги, но ничего не говорю. У меня перерыв, и я захожу в вагон за Пашей, сажусь на свободное место и наблюдаю его манеру работы. Он громко – так, что слышно на весь поезд, – просит «Помогите, люди добрые», продвигается вглубь вагона, задерживаясь чуть ли не у каждого сидячего места, выкладывая дополнительные требования и эмоционально, достойно уровня БДТ имени Товстоногова, сокрушается на тему человеческой жадности к каким-то копейкам. Моя смена начнется с Академической, поскольку на Гражданском у Хазана какие-то проблемы с местными полицаями, и туда лучше не соваться. Где-то на ветке меня должен «отконтролировать» Гаджи, но на него мне уже плевать. Иногда мне кажется, я смогу скинуть его на пути, подними он на меня хоть еще раз руку или хотя бы повысь голос. Люди, казавшиеся мне еще недавно олицетворением злых духов и смертных грехов, теперь кажутся обычными поденщиками от аферизма, не способными на большее, чем принуждение опустившихся нищих к попрошайничеству.